— Как! — вскрикнул редактор газеты. — Так это вы и вызвали весь этот переполох в Берлине?
— Да, я; видите, как мала причина для такого большого события! И вот почему также, — продолжал он, повернувшись к английскому офицеру,
— я говорил недавно уважаемому полковнику Андерсону, что, весьма возможно, у меня появится необходимость просить его об одной любезности, а именно: послужить мне секундантом в случае если — и я вовсе не сомневаюсь в такой возможности — некие обидчивые господа приедут сюда и спросят о причине того, почему я, находясь за границей, захотел поддержать честь моей страны.
Оба собеседника в одинаковом порыве протянули ему руки.
— А теперь, — продолжал Бенедикт, — чтобы доказать вам, что я не совсем первый встречный, вот у меня есть письмо от нашего директора изящных искусств к господину Каульбаху, придворному художнику короля Георга. Он ведь ж и нет в Ганновере, не правда ли?
— Да, в очаровательном домике, который король приказал выстроить для него в саду.
— Сегодня же вечером я буду иметь честь доставить ему то письмо.
В эту минуту дверь комнаты, смежной с той, где подавался обед, распахнулась, в ней показался живот метра Стефана, на секунду опередив его голову, и с высоты большого роста этого человека раздался властный голос:
— Господа, кушать подано.
Метр Стефан превзошел самого себя, а повар либо сам признал толкового учителя в человеке, давшем ему советы, либо получил форменный приказ следовать им и ни в чем не отклонился от предписания, но приготовленный им обед оказался не французским, не английским, не немецким, а таким европейским обедом, который вполне можно было подавать на каком-нибудь совещании, если не на конгрессе.
Господин Бодемайер, как все немецкие журналисты, был человеком образованным, только он почти никогда не выезжал из своего Ганновера. Андерсон же, напротив, мало читал, но много видел, много путешествовал. Он побывал в тех же странах, что и Бенедикт, знакомился с теми же людьми. Они оба участвовали во взятии Пекина, майор Андерсон ездил в Индию позже Бенедикта, но раньше него посетил Россию. Они оба говорили о своих путешествиях, но по-разному: один флегматично и с английским юмором, другой вдохновенно и с французским остроумием.
Один, настоящий современный карфагенянин, все видел с позиции интересов промышленности и торговли, другой — с точки зрения прогресса и идеи. Два эти мироощущения, управляемые горячностью и любезностью двух утонченных и незаурядных людей, притирались друг к другу, словно две рапиры в опытных руках, время от времени исторгая искры, и каждая из них высвечивала некую мимолетную, как искра, идею, но и сиявшую, как эта искра.
Неловкий в разговоре о политике, когда перебиралось множество тех теорий, каким было суждено стать фактами будущего, ганноверский собеседник попытался повернуть разговор к философии и доказать, уже с философской точки зрения, превосходство Германии над Францией. Но, скажем так, именно здесь его и поджидал Бенедикт, зная до самых недр все то пустословие, что называют гуманитарной наукой. Казалось, Бенедикт превратился в того льва, о котором говорит Жерар и который всякий раз встречал несчастного араба на опушке леса, как бы тот ни пытался сбить зверя со следа. Бенедикт соглашался, что Германия — это страна мечтаний, а иногда даже страна идей; но он настаивал на том, что Франция — страна принципов, в то время как из других стран исходят только факты.
В противовес полковнику Андерсону он утверждал: море изолировало не только народы, но и идеи и события; для всего мира то, что не сделано во Франции, вообще не сделано; когда голова Людовика XVI упала на площади Революции, для Европы и даже для всего мира это имело совсем иные последствия, чем когда голова Марии Стюарт упала в Фотерингее, а голова Карла I — в Уайтхолле; Франция заняла в мире такое место в моральном отношении, что сколь бы ни было плачевным ее материальное положение, все равно любой человек, родившись на земле, имеет две родины: сначала свою собственную, затем — Францию.
— Хорошо! — воскликнул журналист. — Разве у нашего Канта не было ваших французских идей раньше, чем у французов! Вы, вы уничтожили Бога только в девяносто третьем, а он обезглавил его еще в восемьдесят шестом.
Бенедикт кивнул, но с улыбкой на губах.
— Да, вне всяких сомнений, — сказал он, — Кант был великим астрономом, он предсказал существование планеты Уран; но согласитесь, что его система нелепа, когда он утверждает, что умственное совершенство миров увеличивается пропорционально их удалению от Солнца. Правда, Кант и разоблачал себя, он любил предлагать доводы и за и против и доказывать и то и другое. Так, он нам доказывает, что мы ничего не можем знать об этом ноумене, которого называют Богом, что любое доказательство его существования невозможно и что, таким образом, Бог не существует.
Сначала вы с некоторым трудом привыкаете к этой мысли о несуществовании Бога, но наконец вы говорите себе: «Впрочем, если Бог существует и желает, чтобы об этом знали, почему бы ему не дать доказательств своего существования?» В конце концов, это его касается. И вот, когда вы вместе с Кантом и согласно Канту вполне утвердитесь в том, что отныне не стоит ждать ни милости Божьей, ни отеческой доброты его, ни будущего вознаграждения за лишения нынешние, ни кары Небесной за совершенные на земле преступления, когда бессмертие души пребывает в агонии, — вот в эту-то минуту неожиданно в кабинет Канта входит его старый слуга, роняет зонтик и в глубоком горе принимается плакать и причитать:
«Как, сударь, неужели же правда, что больше нет Бога?»
Тогда Кант смягчается, ибо и глубине души он добрый человек, мри всем своем атеизме. Какую-то минуту он размышляет про себя, а потом говорит:
«Впрочем, нужно, чтобы у старика Лампе был Бог, без этого у бедняги больше не будет счастья. В нем говорит практический ум, и я с этим согласен. Так пусть практический ум утвердит в моем старике Лампе мысль о том, что Бог есть».
И вот, согласно учению Канта, Бог есть для бедных людей, слуг и глупцов. Умные люди, аристократы и счастливцы мира сего могут обойтись и без него.
Смотрите, я говорил вам о фактах и о идее. Послушайте; же, что говорит немец Гейне о своем соотечественнике Канте (это говорит Гейне, а не я):
«Говорят, ночные духи пугаются, увидев меч палача. Каким же ужасом должно их обдавать, когда им подносят „Критику чистого разума“ Канта! Эта книга — меч, который в Германии убил Бога деистов…