На суде он разочаровал публику: ничего демонического не было. «Пламенной речи» он не произнес, но показания давал по-своему толковые. Заняв место на скамье подсудимых, приветливо улыбнулся фотографам, раскланялся с публикой, даже кому-то — быть может, всей публике — послал воздушный поцелуй и сказал: «Да, это я». Полностью подтвердил обвинение: «Да, с заранее обдуманным намерением...» «Нет, нисколько не раскаиваюсь...» В объяснение своего дела говорил, что «они» в течение тысячи девятисот лет угнетали бедных людей, — считал себя христианином. Защитник выполнил свою задачу добросовестно; говорил, что если б императрица Елизавета была жива, то просила бы о помиловании Луккени. Суд приговорил его к пожизненному тюремному заключению. Он прокричал: «Да здравствует анархия! Смерть аристократам!»
После приговора он написал еще письмо князю де Арагона, хотя тот был аристократ. Очень вежливо его поблагодарил за данный суду добрый отзыв о нем. Князь в самом деле сообщил, что Луккени был в пору войны с Абиссинией лучшим солдатом его эскадрона, что он был превосходный кавалерист, что он отличался умом, был человек веселого характера и послушно исполнял приказы. Этот свидетель сделал еще более загадочным образ убийцы... Но кто же не знает, что «человеческая душа соткана из противоречий», и что особенно она из них «соткана» у людей, совершающих страшные преступления? В письме к князю де Арагона Луккени еще писал, что будет в тюрьме таким же образцовым заключенным, каким был на войне образцовым солдатом.
И действительно, он был если не образцовым, то хорошим заключенным, т. е. не причинял начальству особенного беспокойства. Однажды поругался или даже подрался с пьяным и грубым сторожем — объяснил, что терпеть не может грубости и пьянства и не потерпит неуважения к своему достоинству. Смотритель тюрьмы подверг взысканию и его, и сторожа. Этот первый, добрый, смотритель относился к Луккени хорошо, и времена были гуманные. Не худо его и кормили: газеты сообщили, что, как все заключенные, он получает в день 560 граммов хлеба, пол-литра кофе с молоком, литр супа, блюдо овощей, а по четвергам и воскресеньям еще по 250 граммов мяса. Быть может, на свободе он питался не лучше. Он мог работать в мастерских, мог читать книги, мог гулять по двору тюрьмы. Женщинами он и прежде, по-видимому, увлекался очень мало, друзей не имел. Собственно, тюрьма лишила его немногого. Тем не менее кара была ужасна. Никто не может знать, думал ли он об убитой им женщине, испытывал ли то, что принято называть угрызениями совести. Но он знал, что через несколько дней после суда мир навсегда о нем забыл совершенно. Газеты больше о нем не писали. «Слава» оказалась очень недолговечной. Мировая революция, обещанная в писаниях русского князя, все не приходила.
Через двенадцать лет, после какого-то нового столкновения со сторожем и со вторым, менее добрым, смотрителем, Луиджи Луккени повесился на своем поясе. Турецкий журналист, посетивший женевскую тюрьму, видел фотографию, снятую с него после его смерти. На его лице было «неподдающееся описанию выражение ужаса и страдания».