Выбрать главу

Овсянников, кстати, этих баовских принцесс совершенно не знал, потому что предпочитал дела с ними никакого не иметь: Овсянников, как всем в полку было известно, неколебимо хранил супружескую верность жене, хотя и женился, как тоже всем было известно, не по любви, а по случаю, еще до войны, в училище. Но ни возражать, ни тем более расспрашивать Башенина о возмутительном поведении баовских принцесс Овсянников не стал, хотя и чувствовал, что тот наводил тень на плетень, — ни к чему. Да и занимали сейчас Овсянникова не какие-то там принцессы из БАО, с которыми Башенин конечно же явно не поладил, а Кошкарев.

И вот почему.

Когда Башенин ушел со стоянки, Овсянников решил проверить, нет ли в самолете пробоин. У него все не выходило из головы, что в самый последний момент, когда Башенин, чтобы оторваться от «мессеров», хватанул штурвал на себя и самолет послушно, несмотря на выпущенное шасси, задрал нос, справа по борту, почти под крылом, прошла огненная трасса. Может, ему и показалось, что прошла, но могло быть, что и не показалось. А потом немцы, если они были не дураки, могли ударить по ним и после, когда они уже вошли в облака, на всякий случай, конечно, авось какая-нибудь очередь да достанет. Да и зенитки оба раза — и над Старой Сельгой и у линии фронта — стреляли по ним тоже не для иллюминации, тоже могли оставить следы. Так что проверить не мешало. Но когда он, чтобы успеть проверить до прибытия машин-заправщиков, решил привлечь к осмотру и Кошкарева, то с удивлением обнаружил, что Кошкарева нигде не было. Сначала он подумал, что Кошкареву приспичило и он отправился куда-нибудь в ближайшие кусты… Но в кустах Кошкарева не оказалось. Не оказалось его и за капонирами. Не понимая, что с тем могло стрястись, Овсянников в недоумении зашагал вокруг самолета и вдруг остановился: Кошкарев, оказывается, все это время сидел у себя в кабине и вылезать оттуда, похоже, вообще не собирался.

— Ты чего, голова садовая, с рацией, что ли, все еще возишься? — крикнул он ему. Потом посоветовал: — Брось, на кой ляд она теперь нужна, эта твоя рация. Давай-ка лучше посмотрим, нет ли пробоин в самолете. Сдается мне, должны быть. Вылазь живее.

Кошкарев какое-то время повозился в кабине, потом вылез через нижний люк, причем вылез с явной неохотой и с такой же неохотой начал снимать с себя парашют.

В отличие от своего летчика со штурманом, парней, как говорится, под потолок, Кошкарев был худ и низкоросл, хотя теплый, на вате, комбинезон с широкими накладными карманами, в котором он предпочитал летать на большие высоты, и скрывал его худобу. Однако не настолько, чтобы придать ему солидность, Кошкарев и в комбинезоне выглядел как мальчик. И лицо у Кошкарева, несмотря на выразительные надбровные дуги, было мальчишеское — словом, никакой солидности, а тем более воинственности. А сейчас, когда он, выбравшись из кабины, начал еще и невпопад, будто впервые в жизни, расцеплять карабины парашюта и от напряжения сердито сопеть носом, Овсянников вообще не смог на него смотреть без смеха и протянул с веселым оживлением:

— Ну и нагнали же, как я погляжу, эти «мессера» на тебя страху! Все еще прийти в себя не можешь?

Вот это, насчет страху, и заставило Кошкарева наконец злым и решительным рывком расцепить по-волчьи клацнувшие карабины парашюта, вскинуть на Овсянникова побледневшее от напряжения лицо и ответить с дрожью в голосе:

— Вам хорошо смеяться, товарищ лейтенант, а только мне совсем невесело. Даже наоборот, если хотите знать. — Потом, взяв тон пониже, добавил: — Это ведь я их проглядел, этих проклятых «мессеров», товарищ лейтенант, моя вина. В жизнь себе не прощу, — и, как бы уложив себя этим добровольным признанием на обе лопатки, закончил уже исповедально: — Ну кто бы мог подумать, что они могут появиться. Такая облачность — и вдруг… Прямо как снег на голову. А всего-то на секунду отвернулся, даже нет, и секунды, наверное, не прошло, а они, гады ползучие, тут как тут…

Овсянников, хотя и выслушал эту его исповедь внимательно, под конец все-таки опять не удержался и улыбнулся, и улыбка эта, видимо, еще больше обидела Кошкарева — он увидел в глазах Кошкарева немую боль, и тогда, отвердев лицом, отчего поперек лба у него пролегла складка, проговорил с грубоватым прямодушием, чтобы, верно, привести того в чувство:

— Ну ты и даешь, голова садовая — «в жизнь себе не прощу». За что же ты не простишь? Что нас не сбили и «мессера» остались ни с чем? Вот уж действительно: кому что, а шелудивому — баня. Ты, дурень, радуйся, что цел остался. Это же главное, черт побери. Не зря же говорят, нет худа без добра. А ты — «не прощу». Слушать противно.