Черными шапками разрывов зенитных снарядов дал аэродром о себе знать, как только бомбардировщики подошли к нему с курсом 340, чтобы хоть какое-то время быть с земли невидимыми. Первые разрывы появились много впереди головной девятки, словно это было предупреждение. Вспыхнув один за другим на чистом синем небе как бы сами по себе, из ничего, они мгновенно образовали что-то вроде дымовой завесы — густой и темной, как осенний лес. Затем, раз на бомбардировщиков это не подействовало, мохнатые шапки разрывов появились уже много ближе. Но все равно еще не настолько, чтобы вызвать замешательство или хотя бы желание поскорее отбомбиться и свернуть с опасного курса — хорошенько прицелиться зенитчикам пока, видно, мешало бившее в глаза солнце, это, видать, они только еще пристреливались. Но когда бомбардировщики, сохраняя все тот же четкий «клин звеньев» в «девятках», прошли НБП [12] и легли на боевой курс, снаряды стали рваться уже чаще и совсем близко. И не только впереди и слева, а уже со всех сторон, и теперь, когда все вокруг потемнело, не было сомнений, что нерасчехленных орудий на аэродроме не осталось, в дело вступали все, какие там только были, — и крупного калибра, и самого малого, вроде эрликонов. И еще стало ясно, что, как только там, внизу, на батареях, кончат пристрелку, в небе станет уже совсем черно, и тогда на эти шапки лучше не глядеть, а глядеть лучше на приборную доску или на хвост впереди идущего самолета, чтобы не холодеть глазами и не думать, что следующая шапка накроет тебя и тебе придет конец. Правда, не глядеть тоже трудно, попробуй не погляди, когда глаза так и лезут сами из орбит и шея сама поворачивается в сторону, словно ее тянут туда на аркане. И еще трудно держать строй, потому что и самолету от этих красных шаров и черных шапок, сделавших небо неузнаваемым, поставивших в нем, казалось, все на попа, тоже, верно, стало не по себе, самолет тоже, как и ты, напрягся до последнего и все норовит вырвать у тебя штурвал из рук и отвалить в сторону. И уже совсем невмоготу, когда снаряд лопается не где-нибудь вдалеке, справа или там слева, и даже не под крылом соседнего самолета, а прямо под тобой или у самого твоего крыла, и самолет тогда подбрасывает вверх как мячик, хотя в нем восемь тонн весу, и тут же заваливает в крен, из которого, кажется, его уже никогда не вывести.
Вот у Башенина как раз и лопнул в самый неподходящий момент снаряд под левым крылом, и так их подкинуло вверх, а затем неудержимо, будто магнитом, потащило в сторону соседнего самолета, что все в эскадрилье ахнули, посчитав, что столкновения не миновать и от обоих самолетов сейчас ничего не останется, кроме дыма.
Произошло это, когда Башенин уже считал, что Овсянников вот-вот должен был нажать на кнопку бомбосбрасывателя. И вдруг — этот чудовищный удар в крыло снизу, от которого поплыл горизонт и встало на дыбы небо, и Башенин, хотя и успел каким-то образом сообразить либо почувствовать, что это еще не прямое попадание, а взрывная волна, от неожиданности все равно на какое-то время опешил. Обожгла мысль: отбомбиться прицельно не удастся. Однако уже в следующее мгновенье он нашел в себе силы вернуть самолет обратно в строй, на прежнее место. И снова почувствовал тот азарт, какой всегда охватывал его, когда он начинал видеть на курсовой черте в плексигласовом полу кабины цель. Уже сам вид цели, — а сегодня цель для него была всем целям цель, — заставил его испытывать ту тревожно-щемящую и в то же время такую сладкую боль в груди, которая уже не давала места ничему другому, в том числе и страху. А может, страх и был, может, страх и таился где-то в самой глубине души, да только он не давал ему воли, давил его в себе так же беспощадно, как давил сейчас на педали и штурвал, чтобы не дать самолету уклониться с курса хотя бы на градус. Он снова неколебимо верил, что сегодня только день удач, что все у них с Овсянниковым получится лучше не надо. Ну, а то, что несколько мгновений назад их вышибло из строя и едва не опрокинуло на соседний самолет, это не в счет, это просто случайность, о которой лучше не думать, чтобы излишне не возбуждать себя, а то он уже и так накалился до того, что, казалось, тронь — и посыплются искры. Припав грудью к штурвалу, он сейчас терпеливо ждал, когда Овсянников наконец нажмет на кнопку бомбосбрасывателя и он почувствует тот блаженный миг, ради которого он столько уже перетерпел, в том числе и вчера, под дулами «мессеров», и готов перетерпеть еще столько же, а может, и во сто крат больше, чтобы только ничто не помешало наступить этому мигу. А когда Овсянников нажмет на кнопку бомбосбрасывателя и бомбы пойдут вниз, он почувствует сразу, это будет видно по поведению самолета. Да и Овсянников, он знал, в этот миг тоже не преминет дать ему знать, что дело свое он сделал как всегда аккуратно. Овсянников обязательно, как только нажмет на кнопку, произнесет негромко, но отчетливо свое неизменное «порядочек» и шумно, точно паровоз, засопит от возбуждения. Овсянников всегда, сколько Башенин помнит, произносил именно это единственное слово «порядочек», и каждый раз произносил его с таким простодушием, так буднично, что можно было подумать: Овсянников сбрасывал не бомбы на вражескую цель, а обычный мешок картошки с плеч, Башенина сперва это удивляло — сам он в этот миг был готов кричать от радости, — а потом удивляться перестал, привык. Теперь он удивился бы, наверное, если бы Овсянников вдруг изменил своей привычке и произнес не это единственное слово, а что-то другое либо промолчал вовсе.