А вот Овсянникова переход линии фронта снова заставил нахмурить брови и долго всматриваться настороженным взглядом в подернутый молочной дымкой горизонт, а затем несколько раз, словно его кто ударял в спину, оглянуться назад.
«Боится, что не отыщет этот аэродром», — догадался Башенин.
И верно, Овсянников боялся, как побоялся бы на его месте любой другой штурман, не видя сейчас в облаках, затянувших уже сплошь все вокруг до самого горизонта, ни единого просвета. И он не скрыл этого, сказал честно, когда поймал на себе испытующий взгляд Башенина:
— Не было печали…
Это были первые слова, произнесенные Овсянниковым после взлета.
Потом, словно это Башенин был виноват в чудовищном нагромождении облаков, показал с плохо скрытым нетерпением пальцем вниз: снизься, мол, еще немного и держись над самой кромкой. Зол, видно, был Овсянников на эти облака, клял, наверное, их в душе почем зря, а пренебрегать ими, раз уж так и так находились под рукой, не стал — могли и пригодиться в случае чего…
Башенин снизился, и самолет, радостно простонав на выравнивании, оказался теперь в такой близости от облаков, что едва не задевал за них винтами. Это уже было что-то вроде бреющего полета, правда, с той только разницей, что сейчас под животом самолета была не земля, а облака и стрелки высотомера стояли не на нуле, как бывает на бреющем полете, а почти на пяти тысячах метров. Но все равно для Башенина, долго просидевшего в одной и той же позе, задеревеневшего без движений, это был бреющий полет, а бреющий полет его всегда возбуждал. Почувствовав, как мышцы рук и ног сами налились силой, он начал с любопытством, хотя и оставался внешне спокойным, наблюдать, как облака, до этого, казалось, равнодушные и неподвижные, будто застывшая лава, теперь торопливо и бестолково, словно боясь опоздать, усатыми моржами ныряли под фюзеляж, как некоторые из них, верно, обманутые прозрачностью дисков винтов, попадали под острые концы лопастей и бесшумно исчезали где-то там, дальше в хвосте, изрубленные в клочья. Он не мог оглянуться назад, но чувствовал, что в хвосте сейчас тоже все ходило ходуном под могучими струями винтов и что стрелок-радист, если он опять не колдовал над рацией, видел это.
Но не успел он до конца насладиться суматошным бегом облаков, как Овсянников вдруг встал со своего сиденья, внимательно огляделся по сторонам и, предупредив Кошкарева, чтобы тот все время был начеку, дал знать Башенину, чтобы он начал пробивать облака — где-то там, внизу, под облаками, он не терял надежды отыскать зажатый сопками аэродром противника.
Башенин внутренне уже был готов к этому его знаку. Он только посмотрел на Овсянникова с веселым вызовом, как если бы собирался сказать: за чем, мол, дело стало. Потом, сделав небольшую «горку» [3], чтобы проверить для надежности ход рулей, вобрал в легкие, как перед прыжком в воду, побольше воздуху и обеими руками послал штурвал вперед, едва ли не до приборной доски. Мгновенье — и самолет, тут же подмяв под себя собственную тень, по-акульи бесшумно, будто тоже почувствовав, что это небезопасно, вошел в облака.
В первый миг Башенину показалось, что это кипящие клубы дыма и пара, а вовсе не облака обволокли самолет со всех сторон и через неплотно прикрытые шторки фонаря со свистом ворвались в кабину, отчего в кабине мгновенно потемнело. И моторы, словно хлебнув этой горячей смеси, тоже вдруг изменили голос, начали давиться и сипеть, как сипят паровозы, когда стравливают излишки пара. Потом он почувствовал, как за бортом и в килях застонал ветер и как штурвал от нарастания скорости заходил у него в руках, и самолет, словно вдруг схватил лихорадку, начало бить крупной нервной дрожью. Это в общем-то было в порядке вещей, в облаках самолет всегда лихорадит. Но на этот раз залихорадило сильнее обычного, и Башенин был вынужден с силой вдавить ноги в педали и энергично, почти до упора, задвигать штурвалом. Самолет это успокоило, и он начал теперь рвать ткань облаков только там, где надо, зарываясь в них глубже и глубже и уже не сипя и не захлебываясь, а молчком, словно сорвал голос. А может, это у Башенина заложило уши, а только необычно тихо вдруг стало в облаках, и было вчуже странно видеть перед собою бунтующие, стрелявшие зноем моторы и крутящуюся сталь винтов и не слышать при этом ни единого звука. Потом вдруг где-то что-то прорвалось и звуки появились снова, сперва по отдельности, затем слившись в единый пронзительный гул, исходивший теперь, казалось, не от моторов, а от самих облаков. Когда же большая стрелка высотомера совершила по черному циферблату три полных оборота, в кабине неожиданно посветлело и Башенин обрадовался, что облакам пришел конец и он сейчас увидит землю и на земле — аэродром. Но облака вдруг загустели снова, и землю с аэродромом он не увидел, и это только усилило в нем чувство нетерпения, которое он уже начал испытывать, и породило еще не менее мучительное чувство сомнения и тревоги: а что если облака никогда не кончатся или кончатся лишь у самой земли, когда и штурвал брать на себя будет поздно? Или вдруг в облаках есть кто-то еще? А не врет ли высотомер? Нелепые это были мысли, а вот лезли в голову, вызывая под ложечкой неприятное жжение. Когда же стрелка высотомера прошла еще один круг и ветер в стабилизаторе завыл уже так свирепо, что, казалось, вот-вот сорвет обшивку и самолет станет неуправляем, он, сам того не замечая, дал Овсянникову понять — не то зябким передергиванием плеч, не то скошенным взглядом в сторону красневшей на борту справа рукоятки аварийного сброса фонаря кабины, — что высоты в запасе остается мало и как бы дело не кончилось ударом самолета о землю. Но Овсянников по-прежнему оставался невозмутим, сидя застывшей глыбой по правую руку, и Башенин начал злиться теперь уже не на облака, которые упорно не кончались и погибельно-серый вид которых все больше лишал его уверенности, что они когда-нибудь кончатся, а на Овсянникова. Он подумал, что Овсянников нарочно испытывает его терпение и что, если через секунду-другую, может, третью, от силы четвертую или пятую он не даст команду на вывод, он сам возьмет штурвал на себя. Но не взял ни через пять секунд, ни через десять, хотя и чувствовал уже отчетливо щемящую боль в груди, словно там что-то сместилось или поменялось местами. Накрепко стиснув зубы, он, все так же беспощадно, с той же злой неумолимостью, как и на входе в облака, продолжал давить на штурвал и педали так, словно это вовсе не он, Башенин, а самолет страшился сейчас удара о землю и в любой миг мог вильнуть в сторону. И Башенин был готов не щадить его и дальше, до самого конца, пока тот не зарылся бы носом в эту землю, если бы Овсянников, все так же упорно не раскрывавший рта, вдруг не подался грузно всем корпусом вперед и не издал горлом какой-то ни на что не похожий приглушенный звук. Башенин не сразу понял, что это вдруг так подкинуло с сиденья его штурмана, потому что облака по-прежнему обволакивали самолет со всех сторон и разглядеть вокруг что-либо было невозможно. Однако когда он затем бросил взгляд в ту сторону, куда Овсянников подался корпусом, то увидел слева от себя через начавшую там прорезаться облачность размытое пятно земли, потом обманчиво мелькнувший под крылом изгиб железной дороги, весь белый, будто в молоке, а за изгибом, уже яснее, с чернотой, — насыпь и входные стрелки станции с разветвлением путей. Правда, саму станцию отсюда было не видать, станцию закрывала единственная тут сопка и плотная сетка дождя — на земле, оказывается, вовсю шел дождь. Но Башенин и без того догадался, что это была Старая Сельга — крупная узловая станция, на которой противник обычно производил выгрузку живой силы и техники, которые дальше, к линии фронта, добирались уже своим ходом. От радости, что неизвестности пришел конец, он с наслаждением потянул штурвал на себя. Но в спешке, кажется, перетянул, в глазах у него зарябило, и он не сразу увидел, как из-под правого крыла вдруг полоснуло чем-то красным