Выбрать главу

Да и с Кошкаревым неизвестно что, за Кошкарева тоже душа болит. Кошкарев, может, тоже, как и Овсянников, угодил немцам в руки. Засекли, когда он выбросился из самолета на парашюте, и накрыли как миленького, тем; более что выбросился Кошкарев раньше всех. А там, где выбросился, была, помнится, и деревня невдалеке, да и до станции, которую бомбили, — рукой подать. Так что вполне возможно, что и Кошкарева уже не было в живых, возможно, и Кошкарев сейчас тоже лежал где-нибудь на сырой земле истекающий кровью. Кто знает, кто скажет?» А только думать сейчас Башенину об этом было больно и обидно, а думалось, хотя лучше бы ему сейчас было думать все же не столько о Кошкареве, сколько о себе. И не потому, что сам находился не в лучшем положении. Нет, чтобы просто не терзать себя преждевременно, не бередить душу понапрасну — пока ни к чему, да и опасно. Но мысли уже неслись одна за другой, и бег их было не унять: причудливо меняя направление и переплетаясь, как тогда переплетались языки пламени в самолете, они заставляли его сейчас заново переживать и случившееся в воздухе, и более обостренно, чем надо бы в его положении, воспринимать беду, что где-то ходила вокруг его несчастного стрелка-радиста, и в чем-то даже винить себя за это, хотя никакой вины его здесь не было и быть не могло. Но были, черт возьми, мысли, вызывавшие чувство этой вины, и ничего поделать с ними Башенин не мог, как ни противился. А потом и противиться перестал, отдался их черной воле до конца и думал все только о Кошкареве, а вовсе не о себе и даже не о Глебе Овсянникове, хотя боль за Овсянникова тоже сейчас исподволь точила ему душу. Правда, эта боль была иного рода, она не заставляла его время от времени судорожно хвататься за пистолет, что лежал на коленях, и вертеть головой. А вот думы о Кошкареве за пистолет хвататься заставляли, как они заставляли его затем тревожно, до оранжевых кругов в глазах, вглядываться в каждый куст, в каждое дерево, в каждую кочку на болоте, словно он уже слышал где-то невдалеке зовущего на помощь человека, и этим человеком, похоже, был Кошкарев. И он порывался броситься туда к нему на помощь, да только боялся обмануться и тем выдать себя. Ему все казалось, что очутиться после такого ада в небе, какой они все пережили, одному в тылу противника, в чужом жутком лесу, далеко от своих, где все, от безобидной с виду кочки на болоте до вывороченного с корнем дерева, было пронизано неизвестностью и тревогой, где каждый шаг мог стать последним, все же не для мальчика в семнадцать лет, каким теперь представлялся ему Кошкарев. Правда, Башенин точно не знал, сколько было лет его стрелку-радисту, раньше причин задумываться над этим у него как-то не было, ему хватало того, что тот был военным. Но сейчас, когда он думал о нем с болью и подсознательно винил себя за случившееся, нисколько не сомневался, что Кошкареву именно семнадцать, раз ему казалось, что семнадцать, и поэтому-то он и переживал сейчас за него как за семнадцатилетнего, которого сам же еще и вовлек в беду. Это, конечно, давало несколько излишний простор его мрачному воображению. Но что Башенин мог поделать, когда он был старше своего стрелка-радиста во всем — и в возрасте, и в опыте, и в должности со званием, так что, прибавь он к возрасту Кошкарева еще и эти недостающие два года, все равно ничего бы не изменилось и измениться не могло, и ход мыслей, и степень тревоги Башенина были бы прежними. К тому же, как думалось еще ему, Кошкарев как на грех был стопроцентным горожанином. Правда, Кустанай, в котором он жил до войны, уж не бог весть какой город, так себе, наверно, городишко, но все же Кошкарев был из степного Кустаная, а не из какого-нибудь там забытого богом медвежьего угла и, в силу этого, в настоящем лесу еще, понятное дело, не бывал. Поэтому Кошкарев, как считал Башенин, и должен был сейчас испытывать здесь, в этом первозданном лесу, жуткий страх и ужас и уж, конечно, наверняка не знать, как из этого леса выбраться. Такому, как Кошкарев, и махануть в другую сторону ничего бы, наверное, не стоило. И это тоже сильно угнетало Башенина, и он начинал уже поглядывать на лес, что укрывал его с головой, еще более настороженно и враждебно, словно это было чудовище, затаившееся до поры до времени, чтобы сбить с толку неопытного стрелка-радиста, заманить его в какое-нибудь непроходимое болото, а то и прямо в расположение немцев. Зряшная, может, это была мысль, а не выходила из головы, крепко сидела под черепной коробкой. И Башенин, будучи не в силах ей противиться, до звона в ушах вслушивался в чуть слышные и неопределенные, но имевшие несомненно свой характер и свое происхождение звуки, что лениво роняла сейчас вокруг него дремавшая природа, вслушивался, мучительно ожидая и в то же время боясь услышать что-то, что разбудило бы этот дремавший под низким небом лес. Он ждал: вот-вот сейчас хрустнет ветка под чьей-то чужой ногой, щелкнет взведенный курок пистолета, угрожающе звякнет затвор винтовки, вспорет воздух автоматная очередь, взметнется в поднебесье нечеловеческий от боли и ужаса вопль…