Башенин почувствовал, как от суеверного ужаса у него стянуло кожу на висках и холодом оделось сердце, и, чтобы отпугнуть это невыносимое, готовое вот-вот расхохотаться в лицо видение, он плохо слушающейся рукой потянулся за пистолетом. Но призрак не пропадая; призрак все так же стоял перед ним, предостерегающе держа палец на губах, и все так же таинственно, с чуть заметным налетом озорства и радости, улыбался. А когда Башенин, не выдержав этого испытания, следующим движением руки все же вскинул пистолет вверх, на уровень глаз, правда, не для стрельбы, чтобы устроить на весь лес тарарам и выдать себя с головой, а просто вернуть исчезающее чувство реальности, этот призрак вдруг поспешно отнял палец от губ и умоляюще прошептал:
— Тш-ш-ш, товарищ лейтенант…
Пистолет в руке Башенина вильнул в сторону — перед ним стоял Кошкарев, стоял живой, вовсю улыбающийся.
— Не ожидали?
В словах Кошкарева — неуемная мальчишеская радость, а больше того — гордость.
Башенин какое-то время продолжал сидеть на земле, не вставая и не произнося ни звука, — в горле встал ком. А когда избавился от этого кома, то сказал совсем не то, что хотел сказать. Он сказал другое, копившееся исподволь и сейчас вдруг попросившееся наружу, и таким тоном, словно призывал этого появившегося точно из-под земли Кошкарева в свидетели, что он тут, видит бог, ни при чем, и в то же время при чем и нет ему прощения:
— А Глеба, брат Кошкарев, у нас больше нет. Нет Глеба, Кошкарев. Немцы… Почти на моих глазах. И все из-за меня.
И улыбаться Кошкарев перестал.
XIII
На аэродроме, между тем, назревало событие, которого никто не ожидал.
Пока же оно не произошло, здесь все шло своим чередом, как и должно было идти на фронтовом аэродроме, хотя этот аэродром и не стал для полка счастливым. Утром, чуть свет, на стоянках один за другим взрывались моторы и в воздухе надолго повисал протяжный гул, который будил все окрест — это техники и мотористы готовили самолеты к вылетам. Потом, когда гул моторов шел на убыль, вступали в перекличку пулеметы. Голоса их тоже, несмотря на рань, звучали не сонно и хрипло, а зло и решительно. Затем на аэродроме наступала относительная тишина — это начиналось подвешивание бомб к самолетам. Тогда было слышно только натужное посапывание людей, несколько негромких, но самых крепких слов из коренного арсенала оружейников да скрип бомбовых лебедок — двухсотпятидесятикилограммовую фугаску вручную под крыло не подвесишь. Потом — снова рев моторов, снова короткие очереди пулеметов — и самолеты один за другим выруливали на старт и уходили в небо.
Своим чередом шла и наземная жизнь. Все так же, как и прежде, отдавал команды штаб, работала связь и другие службы обеспечения полетов, дымили столовые, сменялись на стоянках часовые, по-прежнему воздух окрест оглушали гудки автомашин, говор людей, по-прежнему люди сбегались поближе к летному полю, когда ушедшие на задание самолеты возвращались обратно, и так же они переживали, когда те еще находились в воздухе, за линией фронта.
И все же и радость и переживания были уже не те, какими бы они могли быть, если бы не эта печальная история с экипажем лейтенанта Башенина. Пошел третий день, а о тех не было ни слуху ни духу, и многие в полку стали склоняться к мысли, что их уже нет в живых. Правда, были и такие, которые в гибель Башенина и его друзей не шибко-то верили, но все равно при случае задумывались: чем, мол, черт не шутит, когда бог спит. Вот это и делало теперь людей на аэродроме более скупыми на слова и улыбки, а то и раздражительными, хотя вообще-то народ этот был веселый, не особенно стеснявшийся, когда дело шло о проявлении чувств. Теперь же, в эти дни, они обуздывали себя, невольно были серьезными и степенными, боже упаси, чтобы кто-нибудь из них громко засмеялся или чрезмерно пошутил. Даже когда самолеты возвращались с задания, они и то не очень-то теперь спешили, как было раньше, выражать свои чувства, а лишь с облегчением вздыхали, когда те заруливали на стоянку и глушили моторы.