Остаток ночи мать металась: то кидалась в подъезд, то обратно, то снова в подъезд, в разбитый проем, то обратно в постель к сыну и рыдала громче него. Потом что-то ее осенило, она вроде успокоилась и стала сына утешать, убаюкивать:
— Спи, наш золотой, спи, наш родименький! А на утро и папка наш любименький придет, тебе вот столько сладостей принесет, и даже скрипку!
Проснулся Мальчик на заре, а перед ним мать… и не мать. Строго, даже празднично одета, да лицо не узнать, за ночь осунулось, потемнело, обмякло; под глазами синющие тени, а сами глаза впали, кровью налились, отрешенно-сухи.
— Дорогой, ты проснулся, марша вогjийла хьо …[2] Наш папка еще не пришел. Мне надо за ним пойти, он ждет меня.
— А где он тебя ждет?
От этого вопроса она будто вернулась в реальность, часто заморгала, глаза сузились, увлажнились.
— Даже не знаю… Побегу в комендатуру, потом где он служил.
— И я с тобой.
— Тебя брать боюсь… Боюсь, дорогой! Слышал, как всю ночь стреляли? А в соседнем подъезде всех стариков просто придушили. Все унесли; все иконы, картины, даже старый рояль не поленились… Что они, на нем будут играть? Как в глаза своих детей посмотрят?! Вновь ее глаза стали отчужденными, широченными.
— Он меня ждет! Мне надо бежать, надо помочь, надо сообщить.
— Возьми меня с собой!
— Дорогой, — теперь ее глаза увлажнились, стали мягче. — Я быстренько, я очень быстро вернусь… А ты пока позавтракай, я чайник разогрела, стол уже накрыла. Не забудь зубки помыть. Никому дверь не открывай… Нет! — вдруг другим, осиплым голосом сказала она, и глаза навыкат.
— Я тебя сверху закрою. Так будет надежнее.
— Хоть ты останься со мной!
— Не говори, не говори так, сынок! — щемяще простонала она, бросилась пред ним на колени и, уткнувшись головой в его грудь, словно умоляла: — Ведь я должна ему помочь! Должна!
— И ты знаешь, где он?
Она отпрянула, глаза ее, как прежде, расширились, остекленели, лишь слезы на щеках выдавали скорбь, а взгляд не на него, а сквозь, далеко-далеко, в вечность:
— Знаю, — очень тихим, чужим, утробным голосом выдохнула она, и очень, очень медленно, но твердо ступая, направилась к выходу.
— Ты больше не вернешься?
Будто током прошибло ее. В окаменелой позе она развернулась.
— Что?! Как «не вернусь?» Как «не вернусь?», — только на последнем слове появились родные нотки, и она, будто и сына отнимают, бросилась к нему, до боли обняла и стала целовать, целовать. Но это были уже не те знакомые, материнские поцелуи, за эту ночь ее губы одеревенели, иссохли, и даже изо рта шел утробный, нежизненный запах.
— Он меня ждет, он меня ждет, я должна ему помочь, — уперлась она в сына гнетущим взглядом.
— Иди, иди, я буду вас ждать, — глотая слюну, еле вымолвил Мальчик.
— Да-да, мы оба вернемся, — словно этого благословения ждала она бросилась к двери.
Уже снаружи защелкали замки, и вдруг, на полуобороте замерли. Резко крутанулись обратно. Она, буквально вихрем ворвалась, бросилась к сыну, обеими руками схватила его головку, впилась леденящим взглядом, будто всасывая его тепло, потом обняла, больше не целовала, а тяжело дышала, сопела, нюхала, словно втягивая его дух…
Самым несносным для Мальчика был не первый длинный, жаркий день, который он провел в слезах, в мольбах, в вопрошании, а последующая ночь. Обычно в вечерних сумерках в полувоенном Грозном наступает необычайная тишина. И если днем в городе масса гражданских людей, огромные колонны бронетехники, скопление машин и якобы идет восстановление, так что крик Мальчика был бы что писк в турбину, то ночью — полная тишина, и лишь вооруженные бандиты, словно хищные крысы, мечутся во тьме в поисках очередной жертвы. И боясь ночи, он залез в свою кровать, скрючился в клубочек и накрылся не одним, а сразу двумя одеялами, дабы его всхлипов кто ненароком не услышал.
За весь долгий солнечный день квартира, где на окнах сплошь клеенчатые рамы, раскалилась, духота будто в парнике. А под одеялами пот течет ручьем, не выдержал жары Мальчик и посмел лишь одно — чуть-чуть носик высунуть. Да к счастью, природа взяла свое, вскоре, измотанный, он заснул, и спал, как дети спят. А на утро он проснулся взъерошенный, весь мокрый от пота, от слез, от мочи. Одеяла на полу, к ним с краюшка толстая крыса принюхивается, падаль ждет, а на столе, на остатках еды пара мышей забавляется.
Второй день, как и первый, начался с рева и зова родителей. Однако, вскоре это прошло, живот возобладал. Он поел все, что можно было поесть, даже хлеб после мышей. Набравшись сил он стал впервые действовать — бил во входную дверь, надеясь, что кто-то услышит. Устав, он направился в другую сторону — к окну. Да здесь табу — отец с самого детства его учил, что к окну подходить нельзя — выпадет, а еще спички трогать нельзя, а то мог бы он, как ему кажется, и печь затопить.