Профессор от чужой собственности ошибся. Намек, брошенный им, был для меня противосмертельной сывороткой. Одна возможность почувствовать себя невинным в этом проклятом зверстве чуть не свела меня с ума. Я заболел белой горячкой. Знаете, от чего я заболел? — от радости, от потрясающей молнии радости, ударившей неожиданно, с непроглядно темных, казалось бы, небес моих.
Позже, выздоравливая, я мучил себя, стараясь найти доказательства своей невиновности. Доказательство для меня могло быть одно. Я должен был вспомнить, что, когда ночью тот дьявол притащил меня пьяного до бесчувствия в комнату убитой, я увидал на кровати уже ее труп. И все время, пока я лежал в тюремном лазарете, я истязал свою измученную память, стараясь увидеть правду сквозь мутный туман опьянения. Не знаю, добился ли бы я от своей памяти того, чего хотел, если бы мне не помог случай — убийство женщины в соседней палате. Убитая была повалена ударом ножа, и случаю угодно было, чтобы тело ее приняло такое же положение.
Я с внезапной яркостью увидел другую подобную картину. Мгновенно пробел в сознании моем от момента окончательного опьянения и до пробуждения на следующее утро был заполнен, я вспомнил всё. Это было спасением. Я снова родился. Я стал человеком.
И вот тогда, избавившись от давившего меня в течение многих месяцев кошмара, я стал размышлять о многом, о чем раньше я никогда не думал. Болезнь, казалось, прочистила мое сознание, как гроза прочищает напоенный удушьем воздух. Тогда я стал пропускать сквозь обновленный свой мозг все свои ценности и снова переоценивать их. Золотоискатели, чтобы найти крупицу драгоценного металла, берут золотоносный песок и терпеливо промывают его, пока не останется на дне золото.
Я сделал так же. Увы, я не был счастлив. Я промыл все начисто, но на дне не осталось ничего, ни одной крупицы. Я хотел изобличить лжецов, уверявших меня в обратном, и поэтому я пришел сюда. Поэтому я заговорил, и я не защищаться буду, а обвинять; не вы моя жертва, а я ваша. Я потерял все оттого, что вы окружили меня той пресной безвкусицей, которую вы называете жизнью.
Не вы меня, а я вас должен обвинять в убийстве, в систематическом, планомерном, массовом убийстве. Вы зашиваете человека в футляр, вы пичкаете его заседаниями, инструкциями, профсоюзными дисциплинами, мопрами и еще чорт знает чем. Человек не имеет времени ни заглянуть в себя ни любоваться закатом.
Но почему, спрашиваю я вас, почему любование закатом или прогулка под ручку с девицей по бульварам должны дискредитировать ответработника, отчего предкульткома должен вместе с бумажками носить в своем портфеле и свое сердце и все свои человеческие естественные и прекрасные побуждения? Зачем это искусственное кастрирование человеческой личности, это околпачивание человека, эта запряжка его во что бы то ни стало в общий рыдван на все 24 часа в сутки? Если дело пойдет так, как шло до сих пор, очень скоро от человека останется одна кожура, начиненная резолюциями и инструкциями.
И это начинается с пеленок, начинается еще с детской колыбели. Да что с колыбели! Вы подстерегаете рождающегося человека у постели родильницы и, едва он показывается на свет, как обработка идет уже во-всю, и вместо Ванюшки в свет вступает какой-нибудь Плехан. Дальнейший путь несчастного Плехана или Нинель печален. Они попадают в крепкие шоры, и принципы коллективизма прививаются им со всей жестокостью, на какую только способны убежденные, верующие в свою мертвую догму люди.
Я оставил свою Нинель — спешу возвратиться к ней. Она пионерка и она уже в пяти комиссиях — она общественный работник. Дальше, она комсомолка — число комиссий возрастает в тройном размере. Она мечется как угорелая из клуба в коллектив, из коллектива в райком. Она роет носом землю в порядке нагрузки, в порядке общественности, в порядке товарищеской спайки, в порядке профсоюзной, комсомольской и партийной дисциплины. Она сжата этими дисциплинами как тисками, и она уже кандидат в туберкулезную санаторию, а там и на тот свет.