В этом месте речи Петька так двинул стулом, что тот слетел со сцены и с грохотом брякнулся в оркестр. Спокойствия петькиного как не бывало. Шевелюра его запрыгала на каждой фразе как тряский тарантас на ухабах, пуговицы ворота под напором вздувшейся потной шеи лопнули, и ворот рубахи расстегнулся. Казалось он совсем забыл, где он находится, и вообразил себя в прокуренной комнатушке коллектива, где ведет он горячий спор один на один с Гришкой Светловым.
— Скажи ты мне, скажи, какие ты конкретные обвинения выдвигаешь против нас? Какие уклоны видишь ты в комсомольской работе? Кроме перегрузки молодежи, никаких! Больше ни одного пункта обвинения, кроме любовного, о котором я уже наговорился до тошноты, нет в твоей истерике. Да и этот пункт о перегрузке ты, братец, не из головы выдумал, а у нас же в коллективе от своей же комсомольской братии, на тех же заседаниях бюро стащил. Но мы говорили об этом по-деловому, а ты нагнал паники и испугу. И ведь хоть бы ты что-нибудь новое указал, так и этого нет. Ты даже не показал, что больше нашего знаешь о наших недостатках. Я говорю не о криках, а о практических указаниях. И почему ты не пришел нам сказать о наших недостатках, когда работал с нами? Почему ты носил их за своей чертовой улыбочкой, почему ты теперь прибежал сюда голосить о них истошным голосом?
Ты не отвечаешь мне. Ты никогда мне не ответишь. Я тебе сам отвечу — почему. Потому что тебе нет никакого дела до недостатков комсомольской работы, до путей советской общественности. Если ты и вспомнил о них, то просто так, к случаю, когда обнаружилось, что тебе это нужно для твоего собственного оправдания перед самим собой. Я вижу тебя насквозь, я вижу твою злую, гордую душонку. Самое большое, что ей нужно — это обязательно и всегда быть правой. На остальное наплевать.
Ты нам рассказывал час тому назад трогательную историю о том, как ты воскрес, узнав, что, может, не ты, а другой виновен в этом гнусном деле. Это воскресение пришло не от того, что с тебя свалилось клеймо убийцы, нет, ты сам сказал, что при случае можешь стать убийцей. Ты воскрес оттого, что ты вдруг оказался правым и, так сказать, безвинно страдающим, а виноват кто-то другой. Вот что для тебя всего дороже. Из-за этого стремления быть правым во что бы то ни стало ты тут на суде устраиваешь свой тарарам.
Мы скроены иначе, чем ты. Нас такие тонкие ощущения не соблазняют. Да. Мы умеем быть правыми и умеем быть неправыми. Мы знаем, что мы, комсомольцы, во многом ошибаемся, мы знаем, что многое мы понимаем, может, и не совсем верно, многое понимаем слишком прямо, пусть слишком в лоб.
Да, мы это признаем, имеем смелость признать. Но мы знаем и то, что наша правда — это кровная правда, которую на базаре не купишь, которую из головы не выдумаешь. Ты свою правду, принесенную сюда, выдумал два месяца тому назад и выдумал ее для себя, для оправдания своей злобы и каких-то своих собственных хитросплетений, а нашей правде тысячи лет. Наша правда купалась в крови, маячила на баррикадах, мылась в поту рабочем, и сейчас, в эту минуту, когда барич Гришка устраивает нам истерику, где-нибудь в Шанхае китаец-текстильщик, стоящий у станка двенадцать, а может быть и четырнадцать часов без отдыха, кует, копит, оттачивает свою правду, нашу правду, правду класса-бойца, правду, могущую послужить оружием борьбы да человеческое счастье, за раскрепощение человека, человеческой личности, о которой ты лепечешь задиристо, но без толку.