— Так вот ты какой, — сказала она тогда и забрала у него палочку. — Ты у нас любишь грызть палочки от мороженого. Буду знать.
Она подошла к обочине дороге, где стояла урна.
— Я слышала, что сегодня в старой пивоварне будут гонки улиток, — сказала она через плечо. — Надо пойти, там можно выиграть много денег. Последний раз хватило на два джин-тоника.
Вернувшись, она поднесла к его носу маленькую улитку:
— Как думаешь, отправить ее на гонки?
— Не знаю, — ответил Финн. — Она какая-то сморщенная, наверное, старая. Давай поищем более подтянутую.
Ману рассмеялась и положила улитку на траву у выезда с заправки. Другую они так и не нашли. В пивоварне они сделал ставку на одну из арендованных для гонок улиток. И ничего не выиграли, потому что та ползала кругами. Но палочки от мороженого Ману не выбросила. Видимо, чем-то он ей тогда приглянулся. Чем-то не связанным с фамилией, прошлым или обстановкой в комнате. Финн сложил в рюкзак шоколадку, свитер, обе палочки и мешочек с семенами из правого верхнего угла с надписью «oxalis tetraphylla». Газеты он тоже взял. На случай, если она захочет их почитать.
Больница располагалась посреди парка на окраине города и состояла из нескольких зданий, соединенных между собой узкими тропинками из гравия. Финн стоял у пруда для уток возле главного входа. Капли дождя падали за воротник и стекали по спине, в ботинках хлюпала вода. Одинокий селезень плыл по пруду, гордо задрав голову и прикрыв глаза, он не обращал на Финна никакого внимания. В кармане куртки Финн теребил ключ от мансарды Ману. Он искал глазами в окнах ее светлую шевелюру, но видел лишь силуэты, очерченные светом ламп, задернутые шторы или отражение в стеклах без света. Только мужчину внизу, в приемной он видел отчетливо — его лысеющая голова выглядывала из-за большого монитора, он периодически тянулся за желтой чашкой. В буфете на первом этаже сидел санитар — он съел подряд три круассана, макая их в стакан с яблочным соком. В одном из окон Финн заметил элегантно одетую женщину. Она без конца скручивала с пальца кольцо, клала его на столик, толкала кончиком пальца к краю, потом надевала обратно, чтобы снова снять. Финну показалось, что он уже где-то видел эту женщину. Никто не покидал здания, никто в него не входил, никто не заметил, как Финн стоял у пруда с подветренной стороны трансформаторной будки, стоял час, может, два, а может, всего десять минут, он весь промок и закоченел. И никто бы не осудил его, если бы он сделал шаг назад, вернулся к железным воротам, сел на свой «пинарелло», упаковал дома подседельную сумку и отправился на Сицилию, в Стамбул, Нью-Йорк.
Финн понимал, что следующий его шаг станет решающим. Он опустил взгляд на ботинки. Из-под листа подорожника выползла улитка, совсем рядом с его ногой, подвигала усиками, вытянула их сначала налево, в сторону входа, затем направо, к улице. «Пойду туда, куда поползет улитка, — решил Финн. — Пускай улитка определит мою судьбу». Но улитка втянула усики, залезла в раковину и больше не подавала признаков жизни. Селезень по-прежнему держал глаза закрытыми. Мужчина в приемной взял желтую чашку. Санитар ушел, а женщина у окна продолжала крутить кольцо.
Финн ждал. Ждал знака, шороха, вспышки света, проезжающего автомобиля, хоть чего-нибудь. Настоящего импульса. Ему было одиноко. Он не припоминал, чтобы когда-нибудь чувствовал себя таким одиноким. Он снова поднял голову и посмотрел на окна. Может быть, Ману спала. Может быть, его бы вообще не пустили к ней сегодня. Может быть, она даже не в состоянии принимать посетителей. Да, может быть, лучше вернуться завтра. Ради Ману. Финн кивнул. Он сделал шаг назад. Затем еще один, развернулся и, не оглядываясь, направился к железным воротам.
Она шипит и потрескивает. Все ее тело будто наполнено пузырьками углекислого газа. Ничто не причиняет ей боль. Она чувствует только эти крошечные пузырьки, везде — от кончиков пальцев до корней волос — пузырьки; они лопаются в ее венах, лопаются и щекочут их изнутри, один за другим, даже на языке она чувствует покалывание; она смеется. Первое, что она чувствует, — запах пластика вокруг головы, пластик трется о ее уши, обволакивает чем-то белым и ярким; она думает о нарукавниках для плавания, но им здесь не место, думает она, это все запах, это он все больше смешит ее. Небо слепит сквозь ресницы, даже в глазах покалывает, она не может это унять, не может сфокусироваться, потому что очень ярко, так ярко, что покалывает; зрачки избегают света, прячутся за веками; теперь она чувствует пластик ладонями, он вибрирует под подушечками пальцев, под ней движется что-то большое, и она движется вместе с ним, лежа на спине. И тут она чувствует свои кости среди лопающихся пузырьков, чувствует копчик, лодыжки, запястья; и кажется, будто в ушах разом лопнули все пузырьки и вместо них просачиваются звуки, как вода, холодная и неприятная; она слышит голоса, сирены, грохот, стук, шаги, чувствует капли дождя на лице, свои мокрые волосы на затылке; видит фасады домов и яркие огни и небо, с которого льет дождь; по бокам она видит белую подушку, видит двух мужчин и женщину в оранжевых куртках; они склонились над ней, осыпают ее вопросами; она все еще смеется, но не может ответить, потому что под языком горечь, она не хочет им шевелить. Она моргает, и зрачки фокусируются; она сглатывает, и у нее обостряется слух; она слышит: «Попытка суицида»; она слышит: «Подтверждено»; она смеется и сжимает кулаки, и все ее тело оживает; теперь она внизу, она спустилась; она чувствует, как ее хватают руками; идиоты, думает она, ничего не понимают, совсем ничего. Потому как каждый раз, когда она стояла на крыше, на мосту или на балконе, смотрела вниз, прижимаясь животом к холодным перилам или бетонному парапету, каждый раз, когда чувствовала эту тягу в том месте, где живот соприкасался с ограждением, это свинцовое покалывание, которое вязко просачивалось к икрам, эту тягу вниз, — тогда она яснее всего понимала, что не хотела прыгать насмерть. Она никогда не хотела прыгать, чтобы умереть. Всегда только чтобы жить.