Выбрать главу

IV.

Женечка Караваев требовал заботы и по-своему выводил, вытаскивал Ведерникова в люди. Вдруг оказалось, что он уже перешел из шестого в седьмой, что лоб его обметан ядреными прыщами, а под носом пробивается растительность, которую пацанчик то и дело трет нечистым указательным.

Женечкин дневник в первой четверти сделался особенно ужасен. Новый, но уже истрепанный, с землистым пятном на обложке и махрами выдранных страниц, он весь был красен от учительских сердитых записей — и все время повторялось каллиграфическое требование классного руководителя матери и отцу прийти в школу. Обращение оставалось без ответа: мамаша и папаша Караваевы стоически ничего не подписывали. «Надо, значит, нам идти, ведь правильно, да?» — просительно проговорила Лида после того, как Женечка, оставив по себе на полу в прихожей характерное, словно там убивали мелкое животное, грязное пятно, наконец свалил. Ведерникову идея Лиды совершенно не понравилась. Однако из-за Женечкиных проблем в школе он испытывал беспокойство, будто забыл в гостях не особо нужную куртку, но не помнит точно, что там у нее в карманах. «Ладно, ты права, пожалуй, придется сходить», — буркнул он, отворачиваясь от просиявшей Лиды.

Женечка учился в той же школе, куда ходил Ведерников, пока не перевелся в школу олимпийского резерва. Крыша школы, крытая бурым железом и украшенная величественной руиной печной трубы, была все эти годы видна из трех окон квартиры, особенно отчетливо из спальни Ведерникова. Он машинально наблюдал зимой, как убеляется и расчерчивается в косую тетрадную линейку покатая кровля, как весной намерзают на карнизах ледяные грубые глыбы. Но никогда ему не приходила мысль совершить паломничество в доспортивное детство, он оттуда, собственно, почти ничего не помнил. И теперь было странно сознавать, что до школы все так же можно дойти за десять минут: наискось через тихий, вечно сырой переулок, где лужи достигают черноты и густоты чертежной туши, мимо слободки железных гаражей, мимо булочной с землистыми караваями на деревянных поддонах, потом вдоль школьного забора, в котором три или четыре крашеные плахи, для удобства опаздывающих на урок, всегда были выломаны и держались на гвоздях.

Школьный фасад из желтовато-кремового стал теперь блеклым зеленым — но все те же проступали сквозь штукатурку родимые пятна, и все те же беленые чаши с колтунами настурций высились по краям небольшой, состоявшей из бетонных пешек, балюстрады, и все так же была заколочена левая из двух парад­ных дверей: величавая окаменелость в грубой коре шелушащейся краски, с замазанными стеклами, на которых татуировками проступали слои некогда процарапанных надписей. Ведерников не ожидал, что все это так его взволнует.

Внутри, в темноватом купольном вестибюле, было еще живо округлое маленькое эхо, катавшееся, будто яблоко, в желтоватой, глиняной на вид, миске потолка. Все так же был грязноват внушительный коридор, где по стенам лоснились неразборчивые портреты корифеев разных наук. Ведерников поймал себя на том, что улыбается неизвестно чему. Он узнавал горбатые темноты узкой раздевалки, чуял горький пыльный запах блеклых портьер на высоких окнах — вероятно, таких же горючих, как тогда, когда Ведерников испытывал старинную, медную, вонявшую бензином зажигалку, и вдруг от синеватого пуха на фитиле сухая ткань вспыхнула с могучим шумом, словно взлетела жар-птица.

Все четыре школьных этажа, сквозные благодаря широкой, пасмурно освещенной парадной лестнице, были объяты той особой, закладывающей уши тишиной, какая бывает во время уроков. Но вот тишина сгустилась, напряглась, лопнула, грянул, как скорый поезд, железный громкий звонок. Тотчас хлынул шум, замелькали, будто мячики, светлые и темные макушки, заскрипели на своих осях никелированные вешалки в озарившейся раздевалке, кто-то пригожий, толстый, румяный повалился с разбегу на пол, сразу сверху на него уселись двое, оскаленные, точно обезьянки. Ведерникову стало неприятно от такого количества детей — способных совершенно бесконтрольно бегать, затевать потные, пыльные драки, выскакивать внезапно под колеса. Однако во всем этом гомоне и тесной возне он не почуял ни одного зловещего уплотнения, каким был весь целиком Женечка Караваев. «Он диавол», — вдруг прозвучал в ушах жаркий шепот полузабытого торговца водкой, возникли перед глазами белые вощеные залысины и судорожное, с обкусанными ногтями троеперстие, кладущее крест.

* * *

Классным руководителем Женечки оказался не кто иной, как Ван-Ваныч. Ведерников не видел его, казалось, целую жизнь и теперь с трудом узнал. Лет Ван-Ванычу было, может, под пятьдесят, но смотрелся он стариком. Весь он как-то уменьшился, сделался легок и сутул, будто перемоченный дождями и высохший до черных жилок осенний лист; на хрупком его, как будто полом, черепе почти совсем не осталось волос, из-за ушей по дряблой шее пролегли морщины, похожие на жабры. Новой была и беспомощная добрая улыбка, которой он озарился, вставая навстречу Ведерникову из-за тяжело загруженного каким-то физическим опытом учительского стола.

«Это ты, Олег! — воскликнул Ван-Ваныч, прикладываясь своей цыплячьей грудью к ведерниковскому наглухо застегнутому пальто. — Как же я рад тебя видеть! Да, тебе надо сесть, сюда, сюда», — с этими словами Ван-Ваныч придвинул гостю свой обтянутый дерматином, жестоко порезанный стул, одновременно выуживая для себя и для Лиды две пыльные табуретки. Ведерников грузно рухнул, на столе дернули стрелками приборы в эбонитовых чепчиках.

«Я тебя как раз ждал сегодня, — словоохотливо продолжил Ван-Ваныч. — Девушка твоя мне звонила. Вы и есть Лида, верно я говорю? Ну, замечательно, прекрасно. То есть не совсем все замечательно, конечно. Да, так вот. Вы ведь по поводу Жени Караваева? Родителям безразлично, как я убедился. Они никак не влияют, да. Собственно, по всем правилам мне с ними надо обсудить. Но глухо, совершенно глухо, я и в дневник писал, и домой звонил, и как об стенку горох. Вот ведь люди! А ты, Олег, то есть вы вдвоем, значит, занимаетесь ребенком? Удивительно, просто удивительно…»

И старенький Ван-Ваныч, знакомо поднимая куцые брови и собирая горкой тонкие бескровные морщины, стал рассказывать во всех подробностях о Женечкиных обстоятельствах. Учился Женечка едва-едва посредственно. Он в последнее время готовил дома уроки письменно (на этих словах тихая Лида, часами сидевшая с дергающимся, дрыгающим ногами Женечкой над его расхристанными тетрадками, зарделась от удовольствия), но что касается теоретического материала… Нет, Караваев неглуп, он, скорее, умен, но умом своеобразным, дикорастущим, где соединяется крайняя практичность с крайней фантастикой. Две трети учеников просто зубрят материал, и в этом ничего плохого нет; Караваев же воспринимает всякое преподанное знание как ограничение его персональной свободы. Не далее как позавчера, вызванный к доске, Караваев заявил, что тупой закон Гука есть его, Гука, личная проблема, а он, Караваев, сам разберется и с упругостью, и с деформацией, потому что собственноручно ставит дома опыты. Ведерников догадался, что имелись в виду те странные паутины из резинок и ниток, на которые Женечка, затаив дыхание и лишь слегка всхрапывая, осторожно навешивал разные металлические грузы, от чугунных гирек до швейных иголок, добиваясь при помощи каких-то ему одному внятных равновесий максимального отягощения натянутых струн. Однако идеал не давался самозабвенному экспериментатору: буквально в полувсхрапе от него, в полуперышке веса дикое монисто все-таки рвалось, бряцало, безнадежно запутывалось — и даже Лида рассердилась, обнаружив среди хаоса ниток, вилок, шестеренок свои маникюрные щипцы.

Ведерников давно понимал, что Женечкин мозг представляет собой полное блескучих сокровищ сорочье гнездо. Ван-Ваныч подтвердил его представление о том, что с Женечкой невозможно договориться. Все законы физики, химии и математики Женечка воспринимал как двойное покушение на собственное «я»: во-первых, всю эту хрень заставляли учить, что уже являлось злостным насилием над личностью, а во-вторых, жесткие, негнущиеся формулы отсекали все разнообразие связей между свойствами вещей. Одной из аберраций Женечкиного сознания была неограниченная власть: заполучив предмет (купив, украв, подобрав на помойке), Женечка полагал себя и хозяином свойств этого предмета. Так, шестеренки из разных разъятых механизмов были обязаны сцепляться и крутиться, кофемолке надлежало дробить гвозди, ржавым амбарным замкам со спекшимися внутренностями следовало открываться и закрываться при помощи изогнутой скрепки. Предметы, понятно, сопротивлялись. Пару раз Ведерникову довелось пронаблюдать приступы Женечкиного гнева: экспериментатор рычал, рвал в косые лоскуты подвернувшуюся под руку, ценную списанным сочинением тетрадь, топал короткими страшными ножищами, отчего на расстеленных газетах у него подпрыгивали ни в чем не повинные детальки и стоном отзывалась хладная батарея. Но видывал Ведерников и другое: странную очарованность на полувздохе, предчувствие совершенства. В такие редкостные мгновения, буквально остановленные Женечкиной верой в податливость мира, глаза пацанчика делались туманны, мягкие розовые руки витали медленнее, медленнее — и вот почти замирали перед последним крохотным движением, точно готовились поймать и боялись спугнуть дивное радужное насекомое. Но как только движение происходило — расколдованные железяки грубо набирали вес, буквально вываливались из небытия, и все рвалось, рушилось, раскатывалось по полу с рокотом и стрекотом, Женечка в пароксизме злости топал громадной ногой.