* * *
В своих нынешних снах Ведерников тоже летает, но совсем по-другому. Теперь он превращается в рыбу и вяло шевелится в густой тяжелой толще, под ним колышутся темные растительные массы, мертво белеют песчаные зыби, смутно рисуются покрытые коростой и хлопьями корабельные обломки. Ведерникова изнуряет медлительная правдоподобность этого сна. Иногда он видит, как его неодинаковые культи срастаются в мускулистый и холодный рыбий хвост, чувствует на себе тугую, скрежещущую чешую, видит хвостовой плавник, реющий наподобие истрепанного флага над студенистой бездной. Во сне Ведерников твердо знает: местности, что под ним, наяву не существует.
* * *
Можно ли жить сожалением, как вот другие живут амбициями, или жаждой денег, или любовью? Это все равно что вместо хлеба питаться водкой. Ведерников не пьет, пробовал — не получилось: похмелье наступало у него не на другое утро, как у людей, а буквально через полчаса после первого стакана, голова его напоминала колбу, в которой проводится болезненный и едкий химический опыт. Это спасло Ведерникова от простого человеческого распада, но подвергло, как он постепенно понял, распаду худшему: разрушению в полном сознании, по жгучей песчинке, по клетке, необратимо и страшно.
Наверное, ни один преступник не раскаивался так в совершенном убийстве, как Ведерников раскаивался в спасении соседского мальчика Женечки Караваева.
Он, Ведерников, ничего такого на самом деле не хотел. С ним произошел несчастный случай: ноги понесли, как вот могут понести лошади. Его незабвенные, мускулистые, светлым солнечным пухом покрытые ноги, которые так хорошо и ладно ступали по сизому асфальту, в теплых и мутных майских сумерках, двадцатого числа.
Нет, на самом деле все было не так просто. Какое-то счастливое предвкушение будоражило Ведерникова в тот последний вечер. Он шел с тренировки, прерванной, казалось, на самом важном месте, и силовая паутина, его летательный орган, вдруг словно окрепла, у нее обозначился центр, которого Ведерников прежде не ощущал. Все чувства Ведерникова были обострены, все вокруг как бы обращалось к нему лично: и бледная пухлая пена цветущих яблонь, и по одному, по два загоравшиеся окна, и восторженный визг железной качельки с маленьким, сложенным в виде зета седоком. Уже темнело, и небо было намного светлее земли: странное, похожее на очень старое зеркало, с желтизной в амальгаме и слепыми металлическими пятнами облаков — при этом совершенно ничего не отражавшее.
Все произошло помимо воли и сознания Ведерникова. Сперва он увидел выкатившийся на дорогу детский резиновый мяч, наполовину красный, наполовину зеленый, с ярко-белыми полосами по экватору; полосы мелькали, будто стрелки побежавших часов, все ускорялись под уклон, не могли остановиться. Проехал, не задев беглеца, смешной горбатый автомобильчик, похожий на шляпу и управляемый дамой; сразу за тем на дорогу выскочил пацанчик-маломерок, с ушами как у обезьянки, в широких спадающих шортах, выскочил и побежал за мячом, растопырившись, точно ловил курицу.
В это время за ближним поворотом разомлевший в теплыни светофор лениво переключился с зеленого на желтый, и водитель тяжеленного навороченного «Хаммера», желая проскочить, нажал на газ.
В следующую секунду «Хаммер», похожий, в своих никелированных трубах и жарких выхлопах на небольшой химический завод, резко вывернул из-за газетного киоска; фары его, махнув по автобусной остановке с застывшими, точно на сцене, людьми, залили спуск. Сильное электричество совершенно стерло пацанчика, превратило его в игру лучей, в оптический эффект, так что водитель, благообразный бородач, евший гамбургер из волосатого кулака, и не подумал тормозить. Вдруг пацанчик выпрямился, повернулся, и прямо перед «Хаммером» возникла, будто кривое зеркальце, залитая светом добела детская физиономия. В этот момент Ведерников уже шагал по воздуху.
Это был великолепный прыжок, он стал бы рекордом среди юниоров, если бы каким-то чудом был засчитан. Как специально, дорожка для разбега — диагональная аллейка, пригласительно светлевшая между парковкой и путаницей кустов — оказалась совершенно свободна. В самый центр силовой паутины словно ударил молоток, и паутина загудела наподобие гонга. Вот сейчас, понял Ведерников и, сосредоточенный на себе, абсолютно автономный и неуязвимый, пошел, пошел рассчитанным мощным разбегом, ощутил под правой толчковой доску отталкивания (измазанную глиной плаху на месте хронической аварии водопровода) и взлетел. Десятки зевак наблюдали, как тощий растрепанный парень сделал три огромных шага над раскопанными трубами и чахлым цветником, а потом сложился в воздухе и каким-то образом взмыл над остовом вросших в асфальт «Жигулей», чтобы вытолкнуть ребенка из-под страшных колес. На самом деле эта ликующая половинка секунды, когда не только Ведерников, но и все окружающее словно застыло на весу, как бы в высшей точке взлета, в невероятно точном равновесии больших и малых частей, — она и была целью. Затем — жесткая посадка на асфальт, рев ободравшего колени пацанчика, близкий зеркальный оскал внедорожника, жаркий дух его раскаленного нутра, хруст, кипяток по нервам, темный провал.
На следующий день, пока Ведерников, туго накачанный лекарствами, плавал в безвидной области, где не нужны никакие ноги, — сосредоточенный и страшный дядя Саня несколько раз промерил расстояние между затоптанной плахой и пятном сварившейся крови на проезжей части. Получалось, со всеми поправками на приблизительность, минимально восемь метров тридцать сантиметров. Много часов потрясенный дядя Саня слонялся по кварталу, все никак не мог уйти от призрачного рекорда, оставить феномен на произвол реальности, все стиравшей и все отменявшей. Потом он до самой ночи тупо сидел в тренерской, зарастая землистой щетиной и глядя исподлобья на свой мобильный телефон, который жужжал и ползал по столу, будто муха, у которой оборвали крылья. Это дяде Сане пытались сообщить, что левую ступню спортсмена, к сожалению, тоже не удастся спасти.
* * *
Ведерников не сразу понял, что у него нет ног. Ноги как будто были, Ведерников даже мог пошевелить пальцами, отчего становилось щекотно и горячо, словно в песке на пляже. А то ему казалось, что он лежит в постели обутый, в каких-то громоздких, напитанных сыростью кроссовках, и было неудобно перед врачами, чьи лица светились над ним, будто молочные фонари.
Ведерников помнил, что его сбила машина. Но над ним белело все то же зеркальное небо, с желтизной и золотыми пятнами, а значит, до Европы оставалась еще бездна времени, хватит, чтобы восстановиться после травмы. На самом деле это был беленый потолок палаты с разводами протечки в углу, возле мокрой трубы. Бездна времени. Только когда часы и минуты перестали бежать со своим обычным членистоногим тиканьем, стало возможно ощутить, как эта бездна беспредельна. В палате почти всегда были люди — неясные, словно заключенные в мыльные пузыри, они плавно перетекали сами в себя и все как один улыбались Ведерникову радужными смутными улыбками. Немного позже он стал узнавать посетителей, правда, не всех. Он видел мать, ее короткую блондинистую стрижку словно из птичьего пера, ее узенькие стильные очки; видел дядю Саню, сгорбленного, с ярким бликом от окна на склоненной лысине. В тяжелой медикаментозной мгле, полной оптических иллюзий, посетители выглядели странно располневшими; иногда казалось, будто на них надето сразу по два, по три белых халата. Еще Ведерникову все время показывали ребенка, смотревшего исподлобья прозрачными глазами без ресниц, словно отлитыми из тяжелого стекла. Это был какой-то нехороший ребенок, слишком пристальный, навязчивый, слишком близко дышавший полуоткрытым ртом, маленьким, будто дырка, проделанная пальцем. На колене у мальчишки ярко розовела глянцевая кожа с остатками корки, и это почему-то беспокоило Ведерникова, заставляло мучительно сосредотачиваться на собственных ногах, лежавших как-то неправильно, косолапо, а временами словно исчезавших, оставляя по себе одни мурашки, рой горячей едкой мошкары.