Далеко не сразу Ведерников сообразил, что мать приобрела, только для себя одной, новую квартиру. Вещественный мир, поначалу наступавший и теснивший, постепенно стал прореживаться, легчать. Первым пропало новое кресло, оставив по себе на паркете длинную свежую царапину; потом куда-то делись флаконы и шкатулки с туалетного столика. И, наконец, однажды сам собою, со сварливым и вопросительным скрежетом, раскрылся в маминой с бойфрендами спальне платяной трехстворчатый шкаф.
Ведерников на своей навороченной коляске размером с мини-трактор прежде не заруливал в мебельные теснины этой комнаты, пышной и душной, всегда наполненной испарениями жизни. Теперь из спальни пахло как из пустого бумажного мешка. Ведерников, с нехорошей пустотой в груди, резко въехал, зацепился колесом за хрупкий торшер, тот негодующе затряс матерчатым ведром с лампочкой. В обширных недрах гардероба, где раньше тяжелым театральным занавесом висела женская одежда, было просторно и пусто, как в сарае. Сутулая вешалка, пожав плечами, совершено как это делала мать, спустила вниз какую-то скользкую, ветхого шелка, распашонку, и за нею открылся неизвестно сколько здесь провисевший, неизвестно кому принадлежавший мужской костюм. Ведерников дотянулся до него палкой, выловил, будто из озера, из окружавшей его теперь недоступности. Костюм был в полоску, с большими ватными плечами, точно внутрь были зашиты тапки. Ведерников обшарил ссохшиеся карманы в надежде найти подтверждение, что костюм действительно отцовский. Там обнаружились черные советские копейки, два простых до наивности ключика на проволочном кукане, спекшиеся спички в раздавленном коробке и отдельно, в нагрудном кармане на застегнутой пуговке, два полуистлевших билета в кино с неоторванным контролем, на фильм, который давным-давно закончился и никогда не начнется.
Мать продолжала приезжать по три-четыре раза в неделю и в конце концов признала, что новая квартира существует. Больше она не добавила ни слова, всем своим видом показывая, что ситуация не комментируется. Ведерников понимал, кем стал теперь для нее: очень долго живущим и очень дорогим в содержании домашним животным. С матерью случилось то, чего она избегала всегда: отказывалась принимать котят, хомячков, о собаке пресекала всякую речь. «Что я буду делать, если он заболеет?» — спрашивала она сурово, отвергая очередного, дрожавшего на нетвердых лапах, детеныша, и после мыла руки до локтей, положив на раковину мокрое, с тающим камнем, кольцо.
Только теперь Ведерников догадался, что причина была не в брезгливости, а в невыносимой ответственности, которую накладывала бы на мать эта маленькая зависимая жизнь. Ей пришлось бы кормить и лечить существо, воскрешать, если надо, наложением рук: только сделав для существа полностью все, она могла прорваться к собственной полной свободе, а неполная свобода ей была не нужна. Странно думать, что когда-то она решилась на ребенка: теперь история собственного появления на свет представлялась Ведерникову какой-то темной загадкой, событием гораздо более таинственным, чем обыкновенно бывает рождение человека. Но, видимо, именно тогда мать получила решающий урок. «Ты много болел и спал подряд не больше сорока минут», — вот все, что слышал от нее Ведерников о собственном младенчестве, из которого в личной памяти остались желтый цвет какой-то игрушки, да еще пылесос, со свистом и хлопками вбиравший газету, которой Ведерников его кормил.
Вероятно, все дело было в чрезвычайно низкой выработке свободы: матери приходилось целый день стирать пеленки, греть бутылочки, качать орущий сверток, с которым Ведерников себя умозрительно отождествлял, — чтобы потом полчаса смотреть тогдашнее тусклое ти-ви. Ведерников вполне мог представить, что вся дальнейшая жизнь матери стала повышением выхода свободы на единицу труда — и тут, конечно, были совершенно лишними все эти котятки и щенятки, с их ненасытными сиротскими нуждами, горячими поносами и маслянистыми блохами на очаровательных мордочках. В общем, мать никого не приняла и выстроила жизнь. Но тут случилось непоправимое: бывший младенец, вместо того чтобы стать в положенный срок полноценным и отдельным от нее человеком, может быть, даже европейским чемпионом, вдруг превратился в навсегда зависимое существо, в какую-то домашнюю обезьяну, что лазает по квартире на четвереньках, потому что не любит использовать протезы. Мать честно приняла удар, и Ведерников знал, что не услышит от нее ни одного сочувственного слова, но получит все лучшее, что можно купить за деньги.
* * *
А если разобраться, что оно такое, это сочувствие? Разве может один человек действительно пережить то, что испытывает другой? Вот Ведерникову уже за тридцать, и хоть опыт его в бытовом отношении ограничен, зато в ментальном смысле неповторим и страшен. Ведерников прошел через провалы холодного отупения, когда не берешь в руки предмета, потому что не можешь вспомнить его названия, и на нижней челюсти успевает отрасти сорняк пегой бороды. Он погружался в области ужаса, когда ошпаривает внезапно, по многу раз на дню, а потом не можешь отдышаться, придерживая ладонью готовое выпасть сердце. У Ведерникова имелся многократный опыт самоубийцы, и не потому, что он это замышлял или как-то готовил. То, что для обычного человека представляло собой нормальную городскую поверхность, по которой запросто ходят двумя ногами, для Ведерникова было чередой зыбей и пропастей. Застряв на обрыве ступеньки, не в силах совладать с разной длиной и общей косностью протезов, он ощущал то же головокружение, ту же мятную щекотку в жилах, что другой бы испытывал, стоя на самой кромке налитого до краев пустотой синего ущелья или, безо всякого ограждения, на тридцатом этаже, под напором огромного воздуха, с бисерной улицей у самых башмаков. Так же точно притягивали бездны, для Ведерникова зияющие повсюду — и силовая паутина, никуда не девшаяся, но на свой манер сошедшая с ума, завязывалась в такие искрящие, бьющие током узлы, что легче казалось броситься вниз и умереть, чем дотерпеть в живых хотя бы до завтра.
Тем не менее терпишь и даже засыпаешь, проглотив водяной ком с двумя плохо разжеванными таблетками — а наутро проснешься и вспомнишь, и все твое горе с тобой, освеженное, бодрое, словно только вчера произошедшее. И все это на фоне жгучего, всеобъемлющего сожаления, предмет которого преспокойно живет в соседнем подъезде, жрет чипсы, покуривает в рукав, каждое лето вырастает из штанов.
Судите сами: если бы люди и вправду имели способность к со-чувствию, они бы сбегались смаковать Ведерникова, как сбегаются зеваки насладиться свежей автокатастрофой или красным варевом пожара. А то, наоборот, расползались бы прочь, с пищеводами, сожженными его ядом и его желчью. Но окружающие едва удостаивали вниманием его сухую, комнатного известкового цвета физиономию, его шаткую на протезах походку. Ведерников знал многих ампутантов, по-разному редуцированных: от практически целых экземпляров до похожих на коряги человеческих обрубков. Почти у всех матери были добрые, самоотверженные, про них даже говорили — святые. Этих женщин роднила какая-то искусственная бодрость, сообщавшая их движениям автоматизм и неловкость заводных игрушек — а глаза у всех были больные, с поволокой бессонниц. Боль, конечно, была настоящей, кто бы посмел в этом усомниться. Однако Ведерников догадывался — испытывая при этом тайный стыд, — что те трогательные существа, которых так жалеют эти увядшие мадонны, очень мало совпадают с их реальными детьми. Чаще всего это были четырех-пятилетние ребятишки, какими их помнили матери, только увеличенные до взрослых размеров и затем уменьшенные калечащей операцией, не понимающие, что с ними стряслось и за что. А реальные ампутанты, люди взрослые, злые, много чего в своей жизни натворившие, по большей части тяготились материнским страданием и материнским присмотром.
Таким образом, Ведерников целиком и полностью оправдывал собственную мать. Он считал, что мать все делает правильно. Ему нравилась ее обезжиренная, слегка мумифицированная моложавость, ее энергия, хватка, ее манера резко, с визгом и дымком от горящих покрышек, водить автомобиль. Он был благодарен матери за деньги, которые она на него тратила. И совершенно не имело значения, что он скучал по ней, особенно пустыми и черными вечерами, и разбирал немногие, уже обветшалые вещи, что бросила она на старой квартире, с таким чувством, точно он ее похоронил и теперь стало можно брать в руки ее лоснистый халатик, ее сухие, как папиросная бумага, рваные чулки.