Леня, Леня! Ты был неугомонный и таким остался до конца. Ведь говорили тебе: погоди немного, приедут саперы — и пойдешь с ними шпалы свои добывать. А ты не послушался. Ты не захотел ждать. Ты решил сам стать сапером. А сапер ошибается только один раз в жизни…
Иванов. Кто скажет, какая участь постигла его? Не о нем ли рассказывают люди? Что будто бы за несколько недель до того, как освободили Здолбунов, полицаи и жандармы окружили забитый домишко на окраине города и начали обстреливать его. А оттуда кто-то отстреливался. Враги долго не могли ворваться внутрь. Кто ни сунется — пуля валит с ног. Когда же того, кто засел в домишке, вытащили наружу и кинули в кузов машины, он был весь в крови и без памяти.
Неужели это был Иванов? А может, нет? Может, он жив? Может, возвратился в Цуманский лес уже после того, как наш отряд ушел на запад? Может, попал в какой-нибудь другой партизанский отряд, а после вместе с советскими войсками гнал фашистов до самой Эльбы? Может быть, теперь он на Урале и в эту самую минуту рассказывает детям о своих здолбуновских друзьях?
Почему же тогда он не дает о себе вестей?
На все эти вопросы, постоянно мучившие меня, нашелся наконец ответ. Дал его Казимир Домбровский — тот самый Домбровский, который первым из наших ровенских подпольщиков попал в гестаповский застенок и которому посчастливилось уйти от смерти.
Вот что он мне рассказал:
— Сидело нас в камере человек тридцать, а то и больше. То и дело открывалась дверь. Или вызывали кого-нибудь, или новичков приводили. Никто никого не спрашивал, за что арестован. Но со слов тех, кто уже успел побывать на допросе, я догадался, что гестаповцы интересуются каким-то обер-лейтенантом или гауптманом, который будто бы был большевистским агентом. У многих арестованных в разное время квартировали немецкие офицеры, и теперь злополучным хозяевам приходилось за это расплачиваться. Я сразу же смекнул, какого офицера имеют в виду гестаповцы, и на допросе заявил, что приходило ко мне в дом много немцев, что своих визитных карточек они мне не оставляли и поэтому я не знаю, был ли среди них тот, о ком спрашивают.
Нас еще не били и не пытали. Только кричали и угрожали. Но однажды вошел в камеру гестаповец и объявил:
«Мы хотим показать вам настоящих партизан и нашу беседу с ними. Увидите, как они будут ползать у наших ног… Надеюсь, после этого до вашего сознания дойдет, что нам нужно говорить только правду…»
Меня и таких, как я, повели в какое-то подземелье. Она напоминало цех бойни. Воздух затхлый, на цементном палу, черном от грязи, стояли и лежали тяжелые дубовые стулья, какие-то колоды, палки, колючая проволока и прочие орудия пыток. В потолке и стенах торчали металлические крючья, от которых свисали до пола стальные тросы.
Ужас охватил меня, когда я очутился в этом застенке.
Нас выстроили вдоль стены, на руки надели наручники, перед нами натянули трос — так, чтобы мы не могли пошевельнуться.
В подвал ввели какого-то юношу в рваной одежде. Тусклый огонек маленькой электрической лампочки осветил его лицо. Оно все было в синяках и ссадинах, заросло рыжеватой щетиной. Глаза запали, налились кровью.
Раздели его догола, обмотали стальным тросом и подтянули к потолку. Слегка опустили и начали бить березовыми палками, колючей проволокой. Бьют, а он молчит. По всему телу кровь проступила, живого места не осталось. Молчит.
Его снова подтянули на тросе, снова били, кололи шпильками, иглами, на наших глазах резали, не спеша, зверски расправляясь с бессильной жертвой…
Боже мой! Как только человек может такое выдержать… И мы ничем не могли помочь.
У Домбровского на глазах выступили слезы, он замолчал, свернул цигарку, затянулся крепким дымом махорки и снова заговорил:
— Палачи перестали издеваться над юношей только тогда, когда он потерял сознание… И не только он. Некоторые из нас не выдержали этого ужаса. Я сам думал, что с ума сойду. В застенок привели еще нескольких. Так же зверствовали над ними у нас на глазах, но никто из пытаемых не проронил ни слова. Мы видели подлинных героев, непобежденных советских людей.
Но больше всего запомнился мне этот паренек. Поздно вечером его втолкнули в нашу камеру. Выглядел он ужасно. Вместо одежды висели какие-то клочья. Один глаз совсем заплыл кровью, губа рассечена; он не мог подняться на ноги.
«Что, хлопцы, — тихо проговорил он, — не узнаете? Видите, как они меня расписали?»
Чувствовалось, что ему трудно говорить, что тело его, на котором не осталось живого места, нестерпимо болит. Но он заставлял себя перебороть боль, хотя это и стоило огромных усилий.