— Вы не сердитесь, что я ничего путного не могу сказать? — воскликнул он. — Нет слов, чтобы об этом говорить. Еще вчера вечером вы мне так помогли… Да, да, — тем, что меня слушали! Даю вам слово, мне несколько раз казалось, что голова моя разорвется…
Он метался, буквально метался по комнате, засунул руки в карманы, снова их вытащил, надел на голову фуражку. Я и не подозревал, что он может быть таким оживленным. Я подумал о сухом листе, подхваченном ветром; какое-то таинственное предчувствие приковывало меня к стулу.
Вдруг он застыл на месте, словно пораженный каким-то открытием.
— Вы подарили мне свое доверие, — объявил он серьезно.
— Ох, ради бога, не нужно! — взмолился я, как будто он меня обидел.
— Хорошо. Я буду молчать. Но вы ведь не можете запретить мне думать… Ничего! Я еще подожду…
Он торопливо направился к дверям, остановился, опустил голову и вернулся.
— Я всегда думал о том, что если бы человек мог начать с самого начала… А теперь вы… до известной степени… да… сначала…
Я махнул ему рукой, и он вышел, не оглядываясь; звук его шагов замирал постепенно за дверью — решительная поступь человека, идущего при ярком дневном свете.
Оставшись один у стола с одинокой свечой, я не почувствовал просветления. Я был уже не настолько молод, чтобы за каждым поворотом пути видеть свет, какой представляется нам в добре и в зле. При мысли о том, что в конце концов из нас двоих свет был у него, я улыбнулся. И мне стало так грустно…
ГЛАВА XVIII
Через шесть месяцев мой друг, владелец рисовой фабрики, циничный пожилой холостяк, пользовавшийся славой оригинала, написал мне письмо. Решив на основании моей горячей рекомендации, что я хотел бы услышать о Джиме, он распространялся об его достоинствах. Джим оказался дельным и тихим малым.
«…Не находя в своем сердце ничего, кроме терпимости к представителям моей породы, я жил до настоящего времени один в доме, который даже в этом жарком климате может считаться слишком большим для одного человека. Не так давно я ему предложил жить со мной. Кажется, я не ошибся».
Читая это письмо, я подумал, что в отношении к Джиму мой друг проявил не только терпимость: то было начало подлинной привязанности. Конечно, он приводил оригинальные доводы. Прежде всего, Джим в этом климате не утратил своей свежести. Будь он девушкой, писал мой друг, можно было бы сказать, что он цветет, цветет скромно, как фиалка, а не как эти вульгарно — крикливые тропические цветы. Он прожил в доме шесть недель и ни разу еще не попытался хлопнуть его по спине, назвать «стариной» или дать понять ему, что он — дряхлое ископаемое. И не был он несносно болтлив, как большинство молодых людей. Характер — прекрасный, говорить ему не о чем, отнюдь, слава богу, не умен, писал мой друг. Но, видимо, Джим был все же достаточно умен, чтобы ценить его остроумие и в то же время забавлять его своей наивностью.
«…На губах у него молоко еще не обсохло, и теперь, когда у меня появилась блестящая мысль дать ему комнату в доме и обедать вместе, я себя чувствую не таким стариком. На днях ему пришло в голову встать и пройти по комнате с единственной целью открыть для меня дверь, и я почувствовал себя ближе к человечеству, чем был все эти годы. Смешно, не правда ли? Конечно, я догадываюсь — тут есть какой-то страшный маленький грешок, и вам он известен, но если он действительно ужасен, — мне кажется, можно постараться его простить. Что касается меня, то я заявляю: не могу я заподозрить его в проступке более серьезном, чем ограбление фруктового сада. Действительно ли дело обстоит серьезнее? Быть может, вам следовало бы мне сказать; но мы оба давно ударились в святость, и вы, пожалуй, позабыли о том, что и мы в свое время грешили. Возможно, что когда-нибудь я вас об этом спрошу, и тогда, надеюсь, вы мне скажете. Мне не хочется его расспрашивать, пока я не имею представления о том, что это такое. Кроме того, сейчас еще слишком рано. Пусть он еще несколько раз откроет для меня дверь».
Вот что писал мой друг. Я был очень доволен — доволен Джимом, тоном письма, собственной своей проницательностью. По-видимому, я знал, что делал. Я поступил правильно. А что, если случится что-нибудь неожиданное и чудесное? В тот вечер, отдыхая в кресле под тентом, на юте моего судна, стоявшего на рейде в Гонконге, я заложил в пользу Джима первый камень испанского замка.
Я сделал рейс на север, а когда вернулся, меня ожидало еще одно письмо моего друга. Этот конверт я вскрыл прежде всего.
«Насколько мне известно, ложки со стола не пропали, — так начиналось письмо. — Впрочем, я не поинтересовался об этом справиться. Он уехал, оставив на обеденном столе записочку с извинениями — записочку или очень глупую, или бессердечную. Быть может, и то и другое, а мне нет никакого дела. Пользуюсь случаем вам сообщить: если у вас в запасе имеются еще какие — нибудь таинственные молодые люди, то я свою лавочку закрыл окончательно и навсегда. Это последнее сумасбродство, в каком я повинен. Не подумайте, что меня это задело. Но теннисисты очень о нем сожалеют, и я, в своих же интересах, придумал правдоподобное объяснение и сообщил в клубе…»
Я отбросил листок в сторону и стал разбирать кучу конвертов на своем столе, пока не наткнулся на почерк Джима. Можете вы этому поверить? Один шанс из сотни! Но всегда подвертывается этот самый шанс! Вынырнул в довольно жалком состоянии маленький второй механик с «Патны» и получил временную работу на рисовой фабрике — ему поручили смотреть за машинами.
«Я не мог вынести фамильярность этой скотины, — писал Джим из приморского порта, отстоящего на семьсот миль к югу от того места, где он мог жить, катаясь как сыр в масле, — Сейчас я поступил к Эгштрему и Блеку — судовым поставщикам, временно служу у них курьером, если называть вещи их именами. Я сослался на вас — это была моя рекомендация; вас они, конечно, знают, и если вы можете написать словечко в мою пользу, место останется за мной».
Я был придавлен развалинами своего замка, но, конечно, исполнил его просьбу и написал. К концу года мне пришлось отправиться в те края, и там мне удалось с ним повидаться.
Он все еще служил у Эгштрема и Блека, и мы встретились в комнате, которую они называли «наша приемная». Комната была соединена дверью с лавкой. Джим только что вернулся с судна и, увидев меня, опустил голову, готовясь к бою.
— Что вы имеете сказать в свое оправдание? — начал я, как только мы поздоровались.
— То, что я вам писал, ничего больше, — был ответ. If — Парень стал болтать? — спросил я.
Он взглянул на меня, смущенно улыбаясь.
— О, нет! Он не болтал. Он держал себя так, словно нас связывала какая-то тайна. Делал таинственное лицо всякий раз, как я приходил на фабрику, подмигивал мне почтительно, как будто хотел сказать: «Мы-то с вами знаем». Мерзко подлизывался, фамильярничал…
Он бросился на стул и уставился на свои ботинки.
— Как-то раз мы остались вдвоем, и парень осмелился сказать: «Ну, мистер Джемс… — меня называли там мистером Джемсом, словно я был сыном хозяина, — ну, мистер Джемс, вот мы опять вместе. Здесь лучше, чем на старой развалине, не правда ли?»
Не возмутительно ли это? Я посмотрел на него, а он принял глубокомысленный вид. «Не беспокойтесь, сэр, — говорит. — Я сразу могу узнать джентльмена и понимаю, как должен джентльмен чувствовать. Надеюсь все же, что вы оставите за мной это место. Мне тоже туго пришлось из-за скандала с этой проклятой старой «Патной».
— Это было ужасно! Не знаю, что бы я ему ответил, если бы в это время не услышал голоса мистера Дэнвера, звавшего меня из коридора. Было время завтрака. Мы вместе с мистером Дэнвером прошли через двор и сад к бунгало. Он начал, по своему обыкновению, ласково надо мной подтрунивать… Кажется, он ко мне привязался… — Джим минуту помолчал. — Да, он ко мне привязался. Вот почему мне было так тяжело. Какой хороший человек! В то утро он взял меня под руку… Он тоже был со мной фамильярен. — Джим отрывисто рассмеялся и опустил голову, — Когда я вспомнил, как этот негодяй со мной разговаривал, — начал он вдруг дрожащим голосом, — мне невыносимо было думать о себе… Вы понимаете?