Выбрать главу

Шомберг был сильно раздосадован.

То был самый прискорбный инцидент за время его изгнания. Я сожалел об этом больше всех. И если кое-кто и говорил о Джиме: «О, да, я знаю его! Он вертелся в этих краях, но до сих пор ему удавалось избегать неприятных инцидентов», — это происшествие, однако, не на шутку меня встревожило, ибо, если благодаря своей преувеличенной чувствительности он станет ввязываться в трактирные драки, то потеряет свою репутацию безобидного малого, хотя и несносного оригинала, и прослывет заурядным бродягой. Несмотря на все мое доверие к нему, я невольно думал, что в таких случаях от слова до дела — один шаг. Полагаю, вы поймете, что к тому времени я уже не мог держаться в стороне. Я увез его из Бангкока на своем судне, и переезд был мучителен для нас обоих. Грустно было смотреть, как он замкнулся в самом себе. Моряк, даже будучи простым пассажиром, интересуется судном, критически и с удовольствием всматривается в окружающую его обстановку так же, как смотрит, например, художник на картину товарища. В прямом и переносном смысле слова моряк всегда «на палубе»; но мой Джим большей частью скрывался внизу, словно ехал на судне зайцем. Он так на меня влиял, что я избегал говорить на профессиональные темы, какие, естественно, возникают между двумя моряками во время плавания. По целым дням мы не обменивались ни единым словом; в его присутствии я очень неохотно отдавал распоряжения своим помощникам. Часто, оставаясь вдвоем на палубе или в кают-компании, мы не знали, куда девать глаза.

Я поместил его, как вам известно, у де-Джонга, радуясь, что хоть как-нибудь его устрою. Однако я был убежден в том, что положение его становится теперь невыносимым. Он потерял ту гибкость, какая ему помогала занимать после каждого поражения независимую позицию. Однажды, сойдя на берег, я увидел его на молу; вода рейда и море вдали сливались в одну ровную вздымающуюся плоскость; суда, лежавшие на якоре за рейдом, казалось, неподвижно парили в небе. Он ждал своей лодки, которую нагружали у наших ног свертками мелких товаров для какого-то судна, готового к отплытию. Обменявшись приветствиями, мы молча стояли друг подле друга.

— Боже! — воскликнул он. — Это — убийственная работа.

Он улыбнулся мне; должен сказать, что обычно ему всегда удавалось улыбаться. Я ничего не ответил. Я знал прекрасно, что он намекает не на свои обязанности: у де-Джонга работой его не обременяли. Тем не менее, как только он замолчал, я окончательно убедился, что работа убийственная. Я даже на него не взглянул.

I — Не хотите ли вы оставить эти края? — спросил я. — Переехать в Калифорнию или на западный берег? Я попытаюсь что — нибудь сделать.

С легким презрением он перебил меня:

— Какая разница?..

Я сразу почувствовал, что он прав. Разницы не было бы никакой; он искал не облегчения; кажется, я смутно понимал: то, чего он искал, не так-то легко поддавалось определению; пожалуй, он ждал какого-то благоприятного случая. Я предоставил ему немало таких случаев, но они сводились лишь к возможности зарабатывать себе на кусок хлеба. Но что еще можно было сделать? Положение казалось мне безнадежным, и пришли на память слова бедняги Брайерли: «Пусть он зароется на двадцать футов в землю и там остается». «Лучше это, — думал я, — чем ожидание невозможного на земле». Однако даже и в этом нельзя было быть уверенным.

Не успела его лодка отплыть от мола, как я уже принял решение пойти и посоветоваться вечером со Штейном.

Этот Штейн был богатый и пользующийся уважением негоциант. Его «фирма» (ибо то была фирма «Штейн и К0», был и компаньон, который, по словам Штейна, руководил делом на Молуккских островах) вела торговлю с островами; немало торговых станций, собиравших продукты, было основано в самых заброшенных уголках. Его богатство и респектабельность, в сущности, не являлись причиной, которая побуждала меня искать у него совета. Я хотел поделиться с ним своими затруднениями, ибо он был достоин доверия больше, чем кто-либо из тех, кого я знал. Мягким светом светилось его благодушное интеллигентное лицо, — лицо длинное, лишенное растительности, изборожденное глубокими морщинами и бледное, как у человека, который всегда вел сидячий образ жизни. Его жидкие волосы были зачесаны назад, открывая массивный, высокий лоб. Казалось, в двадцать лет он должен был выглядеть почти так же, как выглядел теперь — в шестьдесят. Это было лицо ученого; лишь почти совсем белые брови, густые и косматые, и твердый проницательный взгляд не гармонировали, если можно так выразиться, с его ученым видом. Он был высок и слегка развинчен; привычка горбиться и наивная улыбка придавали ему такой вид, словно он всегда готов благосклонно вас выслушать; руки у него были длинные, с большими бледными кистями; жестикулировал он редко. Я останавливаюсь на нем так долго, ибо этот прямой и снисходительный человек с наружностью ученого отличался неустрашимым духом и большой личной храбростью. Такая храбрость совершенно бессознательна, и ее можно было бы назвать безрассудством, если бы она не была подобна естественной функции организма — например, хорошему пищеварению.

Говорят иногда, что человек держит жизнь в своих руках. Такая поговорка к нему неприменима; в первые годы своей жизни на Востоке он играл в мяч со своей судьбой. Все это было в прошлом, но я знал историю его жизни и происхождение его богатства. Он был также и натуралистом, пользовавшимся некоторой известностью, или, вернее, ученым коллекционером. Его коллекция жуков, отвратительных маленьких чудовищ, которые даже теперь, мертвые и неподвижные, казались злобными, и коллекция бабочек, красивых и безжизненных под стеклянными ящиками, завоевали себе широкую известность. Имя этого торговца, искателя приключений и советника одного малайского султана (его он называл не иначе, как «мой бедный Мохамед Бонзо»), стало известно европейским ученым благодаря нескольким бушелям мертвых насекомых. Но европейские ученые ничего не знали о его жизни и характере, да это их и не интересовало. Я же, зная его, считал, что с ним больше, чем с кем бы то ни было, можно поделиться не только затруднениями Джима, но и моими собственными.

ГЛАВА XX

Поздно вечером, миновав предварительно огромную, но пустую и ярко освещенную столовую, я вошел в его кабинет. В доме было тихо. Мне показывал дорогу пожилой и мрачный слуга-яванец в белой куртке и желтом саронге. Распахнув дверь, он тихо воскликнул: «О господин!» — и, отступив в сторону, скрылся таинственно, словно он был призраком, лишь на секунду воплотившимся именно для этой услуги.

Штейн, сидевший на стуле, повернулся и поднял на лоб очки. Он приветствовал меня, по своему обыкновению, спокойно и любезно. Лишь один угол большой комнаты, — угол, где стоял его письменный стол, был ярко освещен лампой под абажуром, все остальное пространство растворялось в бесформенном мраке, словно пещера. Узкие полки с одноцветными темными ящиками одинаковой формы тянулись вдоль стен, не от пола до потолка, но темным поясом фута четыре в ширину. Катакомбы жуков. Деревянные таблички висели наверху, отделенные неправильными промежутками. Свет падал на одну из них, и слово Coleoptera, написанное золотыми буквами, мерцало таинственно в полумраке. Стеклянные ящики с коллекцией бабочек выстроились тремя длинными рядами на маленьких столиках с тонкими ножками. Один из таких ящиков стоял на письменном столе, который был усеян продолговатыми листками бумаги, исписанными мелким почерком. г — Вот за каким делом вы меня видите, — сказал Штейн.

Он дотронулся до стеклянного ящика, где в своем одиноком великолепии бабочка распростерла темные, бронзовые крылья около семи дюймов в длину; крылья были исчерчены белыми жилками и окаймлены роскошным бордюром из желтых пятнышек.

: — Только один такой экземпляр имеется у нас в Лондоне, и больше нет нигде. Моему маленькому родному городу я завещаю эту коллекцию. Частицу меня самого. Лучшую!

Он наклонился вперед и напряженно всматривался, опустив голову над ящиком. Я стоял за его спиной.

— Чудесный экземпляр, — прошептал он и как будто позабыл о моем присутствии.

Биография его любопытна. Он родился в Баварии и двадцатидвухлетним юношей принял активное участие в революционном движении 48-го года. Сильно скомпрометированный, он бежал и сначала нашел приют у одного бедного республиканца, часового мастера в Триесте. Оттуда он пробрался в Триполи с запасом дешевых часов для уличной продажи. Начало неважное, но Штейну посчастливилось, ибо там он наткнулся на одного путешественника — голландца, пользовавшегося, кажется, известностью (имя его я позабыл). Это и был тот самый натуралист, который пригласил его в качестве своего помощника и увез на Восток. Больше четырех лет они путешествовали по Архипелагу, собирая насекомых и птиц. Затем натуралист отправился на родину, а Штейн, не имевший родины, остался с одним старым торговцем, которого он встретил во время своих путешествий в глубь острова Целебеса, — если допустить, что Целебес имеет какую-то «глубь». Этот старый шотландец, единственный белый, которому разрешили проживать в то время в этой стране, был привилегированным другом главного правителя страны Уаджо. Тогда этим правителем была женщина.