Тот встал, голова опущена. Публика притихла.
– Моя рубаха! – с обидой выговорил Петя. – Новая! Мама только сёдни…
– Уддуй! – сквозь стиснутые зубы произнес, нахмурясь, отец. – Рубух юму муло!
– Муло! – Петя крепко тер нос, перемыкая боль на боль, чтобы не зареветь. – Муло!
– Я вот тебе дам «муло»! Хлюндик! – нахмурился отец. – Одевайся, пошли: чайна через полчаса закрывается.
– Дак, Николай! – воскликнул Сыр. – Дак, это как жа? Рубаха-то чо? А твой-то – чо: без рубахи опосля бани, да?
– Глупости, – сказал отец. – Человек скоро полетит в космос, а ты со своей рубахой!
Сыр озадачился:
– Дак, это… Мне – чо? Не моя рубаха-то, дак, чо мне…
– Пошли в чайну, ребяты…
И все, кроме Пети, оделись в новые белые рубахи, которые только вчера завезли в орсовский магазин. А он надел отцовскую, до пят.
– Рубаха-то до пят, а девки торопят! – смеялась банщица. – Да, Петька? Вырастешь – на завод пойдешь?
– В ниситут!
Когда Петя дорос до ее величины, ему хватило веку увидеть, как заводы-мамонты встали и вымерли. Отчего-то стало жаль их домашний уют.
… Сказать это прозой? Но проза низка, когда о любимом – с пристрастьем. Сибирских сосновых морозов тоска, казалось, бодрила ненастьем. Надёжа завод, ты давал нам тепло, значительным был и всевластным, а соли пакетик да хлеба кило не делали детство ужасным.
Я лично пятерки из школы носил, корову доил и покосы косил. Мне силы надолго хватило. Иного бы трижды скрутило…
… А летом наши дома ставили на дезинфекцию, то есть морили в них клопов. И тогда народ-муравей весело и привычно ставил на улице печи и кочевал на жительство в стайки.
Родительница вора Шуры, чумазая грохотистка Лена Чалых жила в первом этаже того же дома, где угнездились и мои родители со чада. Так, героически, появился Шура, одетый в бостоновый костюм. Это был костюм, который хотелось потрогать. Он был сталистого колера, а сорочка под пиджаком желтая, как весенний цвет мать-и-мачехи. Сибирь не баловала детских глаз разноцветьем садов и яркостью одежд. Долго еще цветенье картофельных полей казалось мне райским цветеньем. И до седых волос доживший, я считаю, что ее цветение красиво. Но желтая рубашка Шуры, его красная, обветренная на лесоповалах ряшка и зелень заречного луга доселе напоминает мне любой светофор на перекрестке…
И я сказал Алеше, пряча аптечку в сумку:
– … Нет! Я, Алеша, не матерился, а хорошие книги читал… Над вымыслом слезами обливался…
– А все равно – нищий!
– Хэх! Да ты знаешь, сколько у меня денег! Народ-то мрет и мрет – вороне радость… Я сейчас богат, как гробовщик… Пошли! Тут нас дядя Юра подхватит и скажет, куда нам плыть…
– Куда же вы деньги тратите?
– Детям голодающей Африки отсылаю! – ускорил я шаг, будто хотел оставить этот веселый разговор за спиной. – Будто ты не знаешь, что Аня строит храм! Я эти деньги отдаю ей на раствор, на кирпичи, на всякую всячину…
– Та не летите ж, кажу, як голый в баню, дядько Петро!
– Опаздываем, Алешка, – прибавь, кажу, ходу!
8
«… А баня та стояла в лощине у проезжей дамбы. Дамбу с будкой водозабора подпирал пруд. Вода в чаше пруда была мягкой и вечнозеленой. После того как с крыши будки нырнул и не вынырнул заика по кличке Гын-Гын, никто, кроме Гоши Чимбы, не решался повторить номер. Скорее из ужаса перед наглостью недавней гибели, чем от страха высоты. На берегу пруда отдельно от нас, черни, лежал этот Гоша Чимба – самый бесстрашный подросток поселка на то время.
Чимба – это его самоварная кличка. Он сам назвал себя так, выкладывая эту кличку галечником на тощей груди. Кожа под камешками не загорала, и все грамотное население могло прочесть, что этот мальчик имеет кличку Чимба. Кто знает, что такое Чимба, пусть не поленится написать мне по адресу: город Китаевск, Главпочтамт, до востребования. Чимба жил в домах, с которыми наши не дрались, обходя их, как прошлая война обходила Швейцарию. В тех домах жили урки. Большинство их детей и внуков тоже стали урками. Они, эти дети, вроде бы, и не были детьми. Они не играли в казаки-разбойники или в войну. Они не играли, а осваивали боевые ремесла, как самое жизнь. Их родители были отделены от государства и власти. Они верили лишь себе, удаче и крепкому кулаку. А кто не знает, что зэковские драки – самые подлые и отчаянные? Тюрьма слезам не верит. Они ни на кого не надеялись. А Господа Бога путали с дедом Морозом.
Так вот, Чимба жил среди них, а на нас плевать хотел, как на тангенса с котангенсом и на Бойля с Мариоттом. Своей второй жизнью он был обязан вору Шуре, и на утро следующего дня чисто одетый, коротко остриженный Чимба зашел в нашу дворовую гавань. Воры сбивались в кодло.
Чимба сел за столик во дворе. За этим столиком по вечерам мужики играли в «секу», а с утречка уходили на работу. Чимба достал из штанин финку с наборной ручкой, с усиками и кровотоками. Он взял ее в левую руку и стал вонзать ее жало в столешницу между растопыренными пальцами правой. Он был левшой.
Наша команда с утра на посту по охране. Слепая Света терпеливо учит ноты по азбуке Брайля.
– Чо это он делает-то? – спросил Юра, глядя на забавы хулигана.
– Иди, спроси сам, керя…
– Ara-а… А он ножичком – чики-брыки! Ты командир – ты и иди!
– Так зачем командиру идти? Ты и иди! Ты – подчиненный!
– Не… Я боюсь. Потому я и не командир…
Вот и задача с двумя известными. Один мистер Икс, второй – товарищ Игрек. С дрожью в коленках я спускался по чердачной лестнице на лужайку.
– И тут выходит Дон-Жуан, сын Дон-Кихота с Дульцинеей. Ты кто? – спросил Чимба, не поднимая на меня взгляда. – Ты поцен или карлик?
– Чо? Поцен, конечно! – отвечал я, не в силах отлепить взора от порханий, как крыло стрекозы, стали.
– А почему у тебя усы? – Чимба пырял финкой между растопыренных пальцев.
– Чо? А-а… Ежовику ел.
– Пионер?
– Чо? Да… это… Пионер… – отвечал я, обмирая от страха. – Юный… это… пи… это… пи…
Чимба перебил:
– Пи-пи. Ка-ка. Ням-ням. А умываться – кто будет? Пушкин? Тимур и его парчушки? – он, этот Чимба, глянул мне прямо в глаза. Взгляд этот меня успокоил. В круглых, как ягоды крыжовника, глазах ничего, кроме смеха, я не увидел. – Зубы чистишь порошком?
– Чо? Ну! А чо?
– Чокнешься скоро – вот чо. Ну, говори, поцен, наскороту: в каком сарайчике Шура чалится?
В двухэтажках ожидали дезинфекции. О том, что незаметно подкравшимся летом будут травить клопов, знали все, но никто не знал когда. Многие уже перебрались с пожитками в сарайчики и стали артельно класть летние печушки во дворе.
Я уже вознамерился показать Чимбе каморку Шуры, но, в восторге от земного счастья, с чердака высунулся рядовой Юра и не прокричал – пропел упоенно:
– Пожа-а-а-ар! Пож-ж-а-ар! Ярошенки гор-р-ря-а-а-ат!
Вот так же орал просадивший в чайной очередной аванс татарин дядя Чуфаров. Когда свалится, а мы снимем с него штаны и – ну настегивать крапивой, он тоже выл:
– Горю-у-у-у!
– Курили на чердаке, шкодники… – сказал Чимба, все так же, ни на что и ни на кого не глядя, а только на свой красивый ножичек. – Теперь вервий…
Не вервие. Вервий – это по-ихнему веревка, петля, приговор к вышке. Но об этом я узнал позже, когда занялся плетением словес. Плетение словес – это по-нашему литература. А пока я вижу, как Юра осаживает Свету и слышу:
– Не ходи со мной, я бегом побегу! Ого! Дядь Сема на каланчу полез! Щас колокол – дэ-дэ-э-энь! Дэ-дэ-э-энь! Не ходи, Светка, со мно-о-ой! Тебе мамка сказала, когда на работу уходила, – что? Чтоб ты сидела дом караулила! Чтоб цыганы перину не скрали-и-и! Дэ-дэ-э-энь!
Мать Светы, тетя Аня, работала грохотисткой в дробильном цехе и имела три почетных грамоты от трех, проходящих по ее согбенной спине на повышение начальников щебнезавода: Маневича, Штерна и Бэри, которого звали за глаза Берией. Как после грохотов она играла на полухромке «Подгорну», уже не узнать. Ее перина пред дезинфекцией проветривалась на бельевой веревке, обвисшей между двумя тополями.
– Я же слепая, я – сле-па-я! – объясняла Света. – Я все равно их не увижу – цыган! Я их не увижу!