Но, когда я спросил профессора, почему не даст мне подмахнуть какой-нибудь благородный протест, он вяло пробормотал, что художников надо беречь.
— Ничего, голубчик, ваш час тоже приспеет... — Он погладил меня по загривку, и я, хоть не рвался ссориться с атомной державой, все-таки обиделся. Снова выходило, что я — никто. Другое дело, был бы членом МОСХа.
А вот о Ваське гремел «Голос Америки». Один вечер — даже каждые полчаса, и, сидя на даче Бобов у допотопного «телефункена», я представлял Костырина непомерно огромным и чуть ли не приписанным к вечности. Зато в нашей прессе Васькина фамилия появлялась теперь лишь позади чужих стихов, как переводчика. Впрочем, не так уж он бедствовал, потому что в коридоре одной кормушки я как-то столкнулся с разодетой в пух и прах Томкой. Она опять стала черноволосой и понравилась мне больше, чем на Васькином вечере.
— Когда будешь отдаваться?
— Без рук, пожалуйста. Я на работе.
— Ах, это твоя епархия?
Я сообразил, что она здесь восседает худредом.
Мою халтуру забраковали, и я потерял Томку из виду. Но от Бобов как-то слышал, что дела Костырина — швах, но он держится: накатал две длиннющие поэмы и один роман в стихах.
— Очень, понимаешь, интересно, — восторгался Боб. — Абсолютно новый жанр.
— Ну, нового немного, — перебила Боба жена. — Как всегда у Васеньки, растянуто. Но занятно. Хотите, дадим?
— Очень, очень начитан. И в живописи, понимаешь, разбирается! Вику ужасно хвалил. Хочешь познакомим?.. Ах склероз... Твой же родитель с Васенькой носился.
2
Халтуры я получал мало, но не так уж ее жаждал. На краски, холст, подрамники, жратву и уголь кое-как наскребывал. А куда больше? Я помнил чьи-то слова: молодые поэты напоминают девушек, зарабатывающих на приданое проституцией. Не знаю, как насчет поэтов, но я уже был не молод и понимал, что не стоит перебарщивать с халтурой. После нее чувствовал, что наполняюсь изнутри липкой дрянью, будто переспал с подзаборницей и тревожусь, не подхватил ли чего... Так что за заказами я не гонялся. Все равно на квартиру, тем паче на мастерскую, заработать мне бы не дали...
Жить бирюком, топить печь, стряпать — радости мало. Но если втянешься, то ничего. Поначалу, когда у всех с жильем был швах, от гостей не знал продыху. Заваливались с женщинами переспать днем или с ночевкой. Но с годами все обзавелись квартирами, и ко мне закатывался только мой братец-алкаш со своей вечной любовницей. Она была точно мощи, но девка лихая. Однажды, когда Ленька спьяну дрых, я писал ее часа четыре. Но братец очнулся и поднял вой: мол, не допустит инцеста.
— Инцест — не то, — разозлился я, потому что давно не писал обнаженки. Ленька хотел разорвать холст. Мы еле удержали. Но картину пришлось заканчивать по памяти. Она до сих пор висит у профессора. Никто не покупает, хотя тощее цыганское тело вышло неплохо. Худое горячее тело на синей холодной простыне.
— Ты непуганый идиот, — вздыхал Боб. — У тебя, понимаешь, конек: синее с желтым. Синее небо — желтые деревья. Синий лук — желтый картофель, понимаешь. Ты на этом, дорогой, имя сделаешь. Но ужаса мира у тебя нет. Ужас у Шабашникова.
Игнатий Шабашников был мой учитель. Боб все мечтал с ним познакомиться. Игнатий входил в моду. Его выставляли на Беговой и на Кузнецком и даже слегка покупали иностранцы.
— Игнатий притворяется, — ответил я Бобу. — Такой ужас кто хошь намажет.
— Не намажешь, дорогой, не старайся. Это как заячье рагу. Заяц нужен. А вообще, понимаешь, мешай свое желтое с синим. От великих живописцев, дорогой, один хаос. В комнате их не повесишь. А твое желтое с синим меня радует. И хорошо, что ты в политику, понимаешь, не лезешь. Грязное дело. Не для художника. Смотри, как бы тебя твой Евгений Евгеньевич на политику не подбил...
Я ничего не ответил. В политику лез не профессор, а Боб, к тому же за большую зарплату.
3
Осенью 73-го, в самый антисахаровский и антисолженицынский шабаш, Боб меня огорошил:
— На даче, понимаешь, наши друзья. Такое дело, дорогой... Неприятности у нашего товарища...