Когда я был ребенком, зимой по большим праздникам у нас делали жженку. Отец наливал в широкое блюдо домашней виноградной водки. В середину блюда он накладывал колотого сахару, выбрав в сахарнице куски покрупнее. Стоило поднести спичку к вершине сахарной горки, и голубое пламя с легким шипением разбегалось по поверхности спирта. Мама гасила лампу. Наступал час таинства, торжественный и жутковатый. Мертвенный свет делал вдруг неузнаваемыми знакомые лица за круглым столом. Временами сахарная пирамида потрескивала, словно предупреждая о своем крушении; пенистая желтая бахрома окаймляла высокое бледное пламя. Если оно мерцало, отец размешивал жженку железной ложкой. Ложка в огненном ореоле напоминала орудие сатаны. Тут начиналось «теоретизирование»: погасишь жженку слишком поздно — она получится чересчур сладкой, погасишь слишком рано — она «впитает» мало огня, а значит, снизятся ее целебные противогриппозные свойства. Кто-то вспоминал, как однажды жженка продолжала гореть вплоть до последней капли. Другой рассказывал о пожаре у винокура, когда бочки с ромом «взрывались, будто в них был порох», — ни единого очевидца этого взрыва так и не нашлось. Во что бы то ни стало хотелось придать этому исключительному явлению некий объективный и обобщенный смысл… Наконец, в мой стакан налита жженка: она горячая и липкая, в ней и вправду есть что-то глубоко существенное. Вот почему я отлично понимаю Виженера, описываюшего жженку несколько слащаво — как «маленький эксперимент… премилый и диковинный». Вполне понимаю я и Бургаве, который пишет: «Самое большое удовольствие этот опыт доставляет мне тем, что от пламени лучины, зажженной в некотором отдалении от миски… загорается спирт, налитый в эту самую миску». Да, поистине это живой огонь, забавляющийся на поверхности бытия, играющий с собственной субстанцией и полностью от нее свободный, свободный от себя самого. Это прирученный блуждающий огонек, дьявольский огонь, попавший прямо в центр семейного круга. Когда такое зрелище подкреплено вкусовыми впечатлениями, они уже не изгладятся из памяти. Между восхищенным зрением и ублаженным желудком устанавливается бодлеровское соответствие, и оно столь же прочно, сколь материально. Каким убогим, холодным, тусклым кажется поклоннику жженки опыт любителя горячего чая!
Не зная по собственному опыту, что представляет собой этот сладкий горячий напиток, рожденный пламенем в веселую полночь, трудно понять значение пунша у романтиков; тогда нам недостает диагностического средства для изучения некоторых поэтических фантасмагорий. Например, одна из характерных черт творчества Гофмана, мастера «фантастических пьес», — важная роль, отведенная в нем феноменам огня. Все его творчество проникнуто поэзией пламени. В частности, в нем так ярко проявляется комплекс пунша, что последний можно назвать комплексом Гофмана. При поверхностном анализе легко было бы удовлетвориться констатацией того, что пунш служит поводом для рассказов, будучи попросту атрибутом праздничного вечера. К примеру, одна из лучших новелл, «Песнь Антонии», рассказывается зимним вечером, «за круглым столом, посреди которого пылает миска, наполненная дружеским пуншем»; однако такое приглашение в мир фантазии всего лишь прелюдия, не составляющая с рассказом единого целого. Впечатляет сам факт, что столь трогательная история развертывается под знаком огня; в других же новеллах знак огня вплетен в самую ткань повествования. Любовь Фосфора и Лилии иллюстрирует поэзию огня (третья вигилия): «любовное томление, которое теперь благодетельно согревает все твое существо, будет, раздробясь на тысячи лучей, мучить и терзать тебя, потому что… высочайшее блаженство, которое зажжет в тебе брошенная мною искра, станет безнадежной скорбью, в которой ты погибнешь, чтобы снова возродиться в ином образе. Эта искра — мысль!
— Ах! — молила лилия, — но разве не могу я быть твоею в том пламени, которое теперь горит во мне?» В той же сказке по окончании колдовства, призванного вернуть несчастной Веронике студента Ансельма, остается только «легкое спиртовое пламя, горящее на дне котла». Далее, Линдгорст — саламандра — показывается из пуншевой чаши, в ней же исчезая; пламя то скрывает, то являет его. Схватка колдуньи с саламандрой — это битва огненных сил, змеи выползают из миски с пуншем. Безумие и опьянение, здравый смысл и экзальтация предстают в постоянном переплетении. Время от времени в новеллах возникает добропорядочный бюргер; стремясь все «понять», он задает студенту вопрос: «Как это нам вчера проклятый пунш мог до такой степени отуманить головы и довести нас до таких излишеств? — Так говорил конректор Паульман, когда вошел на другое утро в комнату, еще наполненную разбитыми черепками и посреди которой несчастный парик, распавшийся на свои первоначальные элементы, плавал в остатках пунша». Таким образом, рациональное объяснение бюргера, толкующего все как результат опьянения, приземляет фантасмагорические видения, и сказка удерживается на грани ясного сознания и грезы, на грани субъективного опыта и объективного представления, сочетая правдоподобие причин и ирреальность следствий.