В основе стремления к ломке и насилованию собственной своей природы, к нарушению закона, потому только, что он закон, лежит стремление к подвижничеству, к автономии собственной индивидуальной своей воли, стремление к культу собственной своей свободы.
В основе второго из указанных выше стремлений – стремления нарушить закон ради того только, что он закон, – лежит опять то же самое стремление к автономии свободной воли, – стремление насладиться собственною своею свободой, свободой собственного своего почина.
Итак, Эдгар Поэ, основываясь на сходстве внешних результатов и увлекаясь этим сходством, ошибочно присоединил к своему «демону противоречия» два психологически-нравственных процесса, в сущности, не имеющих с ним ничего общего. В сущности, смешение это совершается не в самой передаче фактов, а только в последующих толкованиях. В конце концов «демон противоречия» у Эдгара Поэ как нельзя лучше сходится с тем, что выше назвали мы «непроизвольною метаморфозою внутреннего императива». Метаморфоза эта ограничивается, впрочем, только переходом положительного элемента в отрицательный и наоборот: отрицательного в положительный. «Не прыгай с горы!» – говорим мы сами себе и в силу этого получаем именно стремление спрыгнуть, броситься в бездну; желание не прыгать обращается в желание прыгнуть. «Не сотвори греха против Духа Святаго» – говорит себе Бониал и, упорно преследуя мысль эту, получает наконец по истечении некоторого времени стремление «сотворить грех против Духа Святаго»; что-то шепчет ему: «сотвори, сотвори!» Совершенно подобное же встречаем мы и в казусе с нянькою Гумбольдта; для нее точно так же отрицательное в основе своей стремление исподволь метаморфозируется в положительное. «Не объяви о самом себе! не донеси на себя! ибо никто иначе донести и объявить не может» для героя-преступника у Поэ незаметно приводит к неотразимому побуждению именно объявить и именно донести.
Мы выше уже назвали психологическое творчество нашего писателя «скорбною летописью одинокого духа». Характер скорбности, характер пессимизма всецело объясняется характером одинокости и не нуждается ни в каком дальнейшем истолковании. Душа, анализируемая так тщательно и так художественно нашим поэтом душа, проходящая через все его рассказы, которые – мимоходом будь сказано – передаются в первом лице (за очень немногими исключениями, так как Поэ очевидно затруднялся поступать иначе), могла бы быть душою Робинзона, живущего на необитаемом острове и не встретившего даже своего Пятницы. Всякая коллизия двух самостоятельных психических миров и происходящие из такого столкновения самостоятельные психические настроения абсолютно у него отсутствуют и через это ограничивают область психических его наблюдений и область всей его психологии. Одинокий страх или одинокий ужас перед стихийными людьми или перед стихийною природой, одинокая внутренняя борьба с внешнею природой или с самим собою, одинокая скорбь и одинокое изнывание или одиноко в уединении накопляющееся и нарастающее чувство мести – вот совокупность всех процессов, намеченных и изображенных нашим художником. Автор-рассказчик всегда остается одинок с самим собою или, что бывает в высшей степени редко, совершенно стушевывается и живет только в другом изображаемом им лице, сохраняя для себя совершенно бесцветную роль (Лигея, Морелла и т. п.).
Но этим не ограничивается изолированность психических наблюдений нашего автора. Каждое выставляемое им лицо, не сталкиваясь с другими лицами, не сталкивается и с самим собою в прежние эпохи своего существования. Каждое лицо, выводимое им, живет только своим настоящим моментом, не имеет перед собою ни прошедшего, ни будущего, не входит ни в малейшее соотношение с ними. Через это теряется масса психических процессов, которые могли бы получить художественное свое выражение под рукою такого талантливого изобразителя психоз, как наш Поэ.
Если развито и выработано в нем психическое наблюдение, то психический арсенал его весьма ограничен. Мы напрасно стали бы искать у него изображения внутренних процессов раскаяния и духовного обновления, которые так хорошо проследованы и изображены Диккенсом и графом Львом Толстым, процессов любви и прощения, которые достались в удел творчеству других писателей. Невольно кажется, что по отношению к целому ряду страданий и наслаждений человеческих, отстранив их от его взора своим черным крылом, «ворон громко вскричал: „никогда!“»