еми; их внутренняя логика, скрывающаяся под внешностью, как бы противоречащей логике, доказана; чудеса механики этой архитектуры сведены к естественным законам; одновременно обнаружены оригинальность и превосходство французского творчества. В то время как греческая архитектура опиралась на вертикальную ось, прикреплявшую здание к почве, как ее настоящий продукт; в то время как римская, с ее арками и сводами, опиравшимися непосредственно на колонны и внешние стены, также искала точки опоры на земле, архитектура христианской Франции помещала свой центр в воздушном пространстве, внутри здания и направляла все усилия на самый свод, все более и более устремлявшийся вверх. Она заставляла держаться на воздухе громадный свод и воздвигала колокольни до облаков, ища равновесия не в массе здания, опиравшейся перпендикулярно на землю, а в воздушной комбинации наклонных сил, противопоставлявшей напору одной части арки сопротивление другой; уменьшая таким образом подчиненность здания земле и взаимно уравновешивая все давления, она устремляла облегченный и торжествующий свод к небесам. Так были перевернуты все античные приемы архитектуры: свод уже не предназначался только для того, чтобы покрывать здание; напротив того, само здание служило лишь поддержкой свода и открывало во всех направлениях отдаленные перспективы, терявшиеся в таинственном полумраке. Внутренний остов здания благодаря колоннам и перекрещивавшимся аркам, напоминавшим руки, сложенные для молитвы, мог обходиться почти без всякой внешней опоры: он держался не столько своей массой, сколько уничтожением этой массы, non mole sua stat. Таким образом, чудеса архитектуры, покрывшие сначала Францию, а затем, благодаря их заразительной силе, все соседние земли, были основаны на новом и оригинальном принципе постройки. Весь мир, говорит клюнийский монах, Рауль Глабер, облекся в белые одежды церквей. Товарищества каменщиков, повиновавшиеся главному мастеру, переходили из одного места в другое, смотря по тому, куда призывала их работа, переселялись в другие страны и построили небольшое число готических соборов, находящихся вне Франции: в Солсбёри, в Брюсселе, где они построили церковь Святой-Гудулы, в Йорке, в Бургосе, в Кёльне, собор которого представляет подражание амьенскому, в Лондоне, где они воздвигли Вестминстерское аббатство. В разросшихся городах старые церкви уже не удовлетворяли потребностям культа. Башням феодальных замков епископы стремились противопоставить своего рода неприступные цитадели, где они воздавали правосудие позади главного алтаря, ex cathedra. Городские жители, все более и более освобождаясь, щедро оплачивали огромные работы, которые, удовлетворяя их вере, способствовали их освобождению. Архитекторы, со своей стороны, стремились при помощи нового и более свободного искусства избавиться от монашеского гнета и монашеских традиций. Освободившиеся города хотели иметь внешнее доказательство своих прав, так же как ранее епископы хотели иметь его в своих соборах, защищенных башнями. Колокола, находившиеся прежде у городских ворот, были перенесены в особые готические башни, которые позднее стали возвышаться над городскими ратушами как в Генте, Брюгге, Бовэ и Брюсселе. Пока искусство оставалось чисто христианским, оно пребывало в священной неподвижности, устраняясь от волнений внешней жизни, не входя в соприкосновение с "воображением толпы", не отражая на себе сочувственного распространения верований в сфере социальной жизни. Вырвавшись из монастырей, французское искусство сделалось светским, и тогда-то именно оно создало, после романского стиля, стрельчатый стиль, применявшийся не к одним церквам, но также к городским ратушам и башням для колоколов. Национальный дух проявился при этом логичностью и математическими способностями, настойчивым соблюдением формы даже в грандиозных постройках, умелым расположением всех частей, практическим значением, какое имела каждая из них в целом, внутренней полезностью, таящейся во множестве по-видимому бесполезных украшений, наконец, уменьем превратить технически необходимое в произведение искусства. Французский ум -- в высшей степени "архитектонический"; он отличается меньшей простотой, нежели греческий, и меньшей солидностью, меньшей, так сказать, массивностью, чем римский; но его смелые и удачные порывы регулируются интеллектом; его смелость и предприимчивость удачны. Французский собор символизирует не только чисто мистический экстаз, но также и человечество: в его необъятных глубинах живет народная душа. Это -- продукт восторженной веры, какой она должна была оказаться в стране с врожденной страстью к идеям, где рыцарский порыв привел к крестовым походам. После попытки завоевать землю эта вера как бы захотела взять приступом небо. Занимая среднее место между греко-латинским и германским умом, французский ум был более способен понять и воплотить в архитектуре видимое величие, все еще представляющее несомненно известную форму, но побуждающее человека перейти за пределы всяких форм, как побуждают к этому лес, горы, море или звездное небо. Таким образом, нисколько не жертвуя видимой гармонией, Франция лучше какого-либо другого народа сумела достигнуть высокой поэзии в каменных постройках. Французский собор имеет то же отношение ко всей остальной архитектуре, какое немецкая симфония ко всей остальной музыке. Что касается нашей скульптуры стрельчатого периода, то по своей экспрессии она много превышает греческое скульптурное искусство. Изображения Богоматери, которыми она наполнила соборы, как например в Шартре и Страсбурге, устремлены всеми своими формами вверх, символизируя освобождение от земного и стремление к бесконечному. На ликах Христа отпечатлены божественная любовь и человеческое страдание; в изображениях Воскресений, где ангелы помогают мертвым приподнимать могильные камни, выражено сострадание; в кривляющихся масках демонов, представляющих пороки, -- насмешка. В наше время по красоте формы французская скульптура стоит впереди скульптур всех других современных наций. Надо ли напоминать о богатствах нашей живописи и можно ли говорить о ее упадке на том основании, что у одних художников она стремится к более верному воспроизведению действительности, а у других -- к более свободному выражению идеала? В музыке также, как это доказано в настоящее время, французы были в числе инициаторов. Без сомнения, они не обладают лирическим музыкальным талантом немцев, носящим глубоко личный характер; все, что музыка может выразить одними своими средствами, Германия передала в совершенстве; она создала симфонию. Дело в том, что чистая музыка -- наименее интеллектуальное из искусств. В своих низших формах она ограничивается тем, что ласкает чувство; в своих высших формах она выражает сокровеннейшие глубины воли и чувства; но она почти неспособна передавать мысли. Если она и символизирует мир, то лишь "как волю", а не как "представление". Шопенгауэр и Вагнер поняли это. Тем не менее у музыки есть своя интеллектуальная, потому и экспрессивная сторона, особенно в опере, где она связана со словами, а следовательно с определенными идеями и чувствами. Вот почему можно было ожидать, что в этой области Франция проявит свой собственный гений. До конца ХVI века наша музыка не подвергалась никакому иностранному влиянию; напротив того, она служила образцом для германских и итальянских музыкантов. Своим контрапунктом, хотя еще и неправильным, наши дисканторы подготовили канон, фугу и всю теорию гармонии. Уже с 1250 г. являются первые попытки французской музыкальной драмы в виде Даниэля Лудуса Илэра, положженного на музыку с соло, хорами и оркестром, и Робена и Марион Адама Галльского (1260 г.), настоящей небольшой комической оперы. ХVI век был блестящей эпохой для французской музыки: Франция явилась питомником великих музыкантов и мастеров гармонии; она, с знаменитым Гардимелем, основала в самом Риме музыкальную школу, учеником которой был потом Палестрина. В ХVI веке во Франции возникает настоящая большая опера. Поэту Перрэну приходит счастливая мысль сочинять "особого рода пьесы, в которых, говорит он, человеческому чувству придавалось бы больше выразительности и действия силой музыки". Вот прекрасная формулировка сущности французской музыкальной трагедии. Вступив в соглашение с музыкантом Камбером, Перрэн поставил в Париже первую "французскую оперу, слушатели которой платили за свои места; опера называлась Pastorale de Pomone (1671 г.). В 1672 г. Камбер ставит третью оперу, les Peines et les Plaisirs de l'amour. Тогда Люлли, "почуяв выгодное дело", оттесняет Камбера и Перрэна, развивает их начинание и, пользуясь мелодическим гением Италии, доводит до совершенства французскую идею экспрессивной музыки, вполне подчиненной драматическим чувствам и мыслям; правдивость декламации становится основным принципом музыкальной трагедии, развивавшейся параллельно корнелевской и расиновской. Могучий гений Рамо придает новую жизнь этому искусству; а Глюк соединяет наконец немецкую глубину с правдой, ясностью стиля, точностью и трезвостью, требовавшимися французским умом. Мегюль (Mйhul) и Лесюер (Lesueur) остаются верными французской традиции; закон драматической экспрессии становится обязательным даже для иностранных композиторов, как Спонтини и Россини. Таким образом, Франции или ее влиянию обязаны своим появлением истинная музыкальная трагедия и музыкальная комедия. Так же как и наша поэзия, наша музыка не метафизическая и не чувственная, она прежде всего человечна, ее главное отличие от немецкой музыки в том, что она никогда не существовала в чистом виде, сама по себе: она по существу своему драматическая. В новейшую эпоху мы не только не проявили упадка в этой области, но, напротив того, следовали по пути, открытому Глюком, Моцартом и Бетховеном, даже более: в лице Берлиоза и Цезаря Франка мы расчистили новые пути. Берлиоз не остался без влияния на самого Вагнера. В общем, мы внесли интеллектуальный элемент и в сенсуализм итальянской мелодии, и в мистицизм немецкой гармонии. В этом случае французский ум также стремился к ясности формы и драматической экспрессии содержания; он всегда требовал говорящей и действующей музыки, внешнего проявления души, ее общения с окружающими. ГЛАВА ШЕСТАЯ МНЕНИЕ ИНОСТРАНЦЕВ О ФРАНЦУЗСКОМ УМЕ Суждение соседних наций, а особенно соперничающих с нами, является необходимым контролем нашего собственного суждения о нас самих. Кроме того, оно позволяет нам отдать себе отчет в переменах к лучшему или худшему, происшедших в нашем национальном характере. При этом, разумеется, приходится отвести известную долю (часто очень значительную) международным страстям, антипатиям и зависти. "Французы, -- говорит Маккиавель в своей биографии Кастракани (это сочинение теперь находится в обращении среди итальянской учащейся молодежи), -- французы по своей натуре более неустрашимы, чем сильны и ловки; если только устоять против стремительности их первого удара, то они скоро слабеют и теряют мужество до такой степени, что делаются трусливыми, как женщины"; а это немало значит! "С другой стороны они плохо переносят голод и усталость, впадая в конце концов в уныние; тогда нет ничего легче, как напасть на них и разбить". В пример этого Маккиавель приводит сражение при Гарильяно. "Таким образом, чтобы победить французов, необходимо гарантировать себя от их первого стремительного удара, если удастся затянуть дело, то победа обеспечена". Маккиавель упрекает тогдашнего французского солдата в том, что он грабитель и тратит "чужие деньги с такой же расточительностью, как и свои". "Он украдет, чтобы поесть, чтобы промотать, чтобы повеселиться даже с тем, кого он обокрал". Не указывает ли последняя, тонко подмеченная черта на потребность в симпатии и обществе, характеризующую француза? За неимением лучшего, он братается с человеком, которого только что готов был убить. "Это полная противоположность испанцу, который закопает в землю то, что он у вас похитил". Другая черта рисует нервно-сангвинический характер французов: "Они так поглощены хорошим или дурным настоящей минуты, что одинаково забывают оскорбления и благодеяния, полученные ими; будущее добро или зло не существуют для них". Можно оспаривать, что мы с такой быстротой забываем благодеяния (впрочем благодеяния, оказанные нам другими нациями, нетрудно перечесть); но как отрицать легкость, с какой мы забываем оскорбления, если только с ними не связан вопрос права или гуманности? Мы не способны восходить ко временам Конрадина или Бренна, чтобы создать теорию в оправдание своей ненависти. Если бы немцы победили нас, не искалечивая нашего отечества, вопреки международному праву, франко-германская война была бы уже забыта, как забыты в настоящее время крымская война против России и даже войны с англичанами. Впрочем, оттенок галльского и вместе с тем французского характера узнается в следующем замечании Маккиавеля: "Они рассказывают о своих поражениях, как если бы это были победы!" Это вполне напоминает французское воображение, экзальтированное, чувствующее потребность в излиянии, в привлечении внимания других. Маккиавель прибавляет к характеристике нашего оптимизма: "У них преувеличенное представление о их собственном счастии, и они плохого мнения о счастии других народов". Наконец он упрекает нас в легкомыслии и изменчивости: "Они держат свое слово" как держит его победитель. Первые обязательства, заключенные с ними, всегда оказываются наиболее верными". Это обвинение, кроме того, что оно малозаслужено, не может не удивить со стороны итальянца, да еще Маккиавеля. Иностранцы единодушно констатируют нашу традиционную способность удовлетворяться прекрасными словами вместо фактов и аргументов. В то время как итальянец играет словами, говорил аббат Галиани, француз одурачивается ими. Один немецкий психолог сказал про нас, что риторика, простое украшение для итальянца, составляет для француза аргумент. Одним из самых язвительных наших критиков был Джиоберти. В своей знаменитой книге о Первенстве Италии, он упрекает французов в легкомыслии, тщеславии и самохвальстве. Если верить ему, то наши книги, "написанные легковесно и поверхностно, вечно гоняются за остроумием". Это было сказано в начале ХIХ-го века; но разве это достаточная причина, чтобы забыть о Декарте, Паскале и Боссюэ? "Величайшее достоинство человека, -- прибавляет Джиоберти, -- воля; а у французов она слаба и изменчива". Гений Наполеона, "вполне итальянский", нашел в лице Франции самое послушное и подходящее орудие для своих грандиозных замыслов; французы, "действующие всегда скачками и прыжками и поддающиеся первому порыву", тем более ценят в других "настойчивость, которой они лишены" и которая необходима, чтобы хорошо управлять ими. "Известно, что горячие и инертные натуры всего легче подчиняются сильным и упорным". "Через несколько лет, -- прибавляет Джиоберти, -- успех опьянил Наполеона"; в то время, как в начале карьеры Бонапарт руководился в своем поведении "итальянским методом, т. е. соединял большую осторожность с огромной смелостью", позже, ослепленный успехом, он захотел управлять с французской запальчивостью, "порывисто, увлекаясь, непоследовательно, беспорядочно"; и тогда, чтобы потерять корону, ему потребовалось меньше месяцев, чем число лет, которое он употребил на ее приобретение. Джиоберти утверждает, что французы "совершенно лишены" двух качеств, которые необходимы, чтобы "господствовать над миром", и которыми, разумеется, обладает Италия: "творческой силы, соединенной с глубиной мысли, в сфере идей; верной оценки, настойчивости, терпения и воли в сфере действия". В то время как итальянцы составляют, так сказать, "аристократическую нацию", француз -- плебей по натуре, так как он походит на толпу "легковесностью и подвижностью ума, изменчивостью и непостоянством". Точно так же, "тщеславие, эта дочь легкомыслия, -- недостаток, присущий низшим существам: детям, женщинам, народу. Римляне не занимались болтовней; они действовали; между тем французы, первые лгуны на земном шаре, проявляют забавное фанфаронство: они называют свои революции мировыми". Джиоберти упрекает нас за то, что мы заменяем любовь к отечеству "любовью к антиподам" и заявляем о своем обожании человеческого рода. В заключении этого обвинительного акта, дышащего ненавистью, говорится, что Франция пользуется в Европе, а особенно в Италии, "фальшивой репутацией, которой она обязана отчасти французскому языку, бедному, жалкому, лишенному гармонии и рельефности; а отчасти искусству, с которым французы умели воспользоваться чужими идеями и открытиями, накладывая на них печать своего легкомыслия и своей пустоты". Леопарди, ненавидевший нас не менее Джиоберти, говорит о "чрезвычайно поверхностной и шарлатанской Франции", которую он называет в знаменитом стихе la Francia scelerata e nera (злодейская и черная Франция). Кавур, как известно, держался более умеренных взглядов: по его мнению, французский ум можно было характеризовать, как "логику, подчиненную страсти". Господствующая же черта французской логики, иронически прибавляет итальянский дипломат, состоит в том, чтобы с особенным упорством настаивать на своем решении, когда обстоятельства уже изменились. Согласно Жозефу де Мэстру, если преобладающим свойством французского характера является прозелитизм по отношению к идеям, то его главным недостатком надо признать нетерпение, мешающее ему остановиться на каждой отдельной идее, тщательно взвесить ее и уже только после этого строить общую теорию. Прием французов, говорит он, диаметрально противоположен единственному хорошему философскому методу, а именно индуктивному. "Они начинают с установления так называемых общих истин, основанных на очень беглом взгляде, на проблесках идей, часто являющихся при размышлении, и затем выводят из этих общих истин отдаленнейшие заключения. Отсюда -- эти выражения, так часто употребляющиеся в их языке: великая мысль, великая идея, рассматривать явления с их главных сторон (voir, penser en gpand)". Это свойство французов заставляет их всегда начинать с "результатов"; они привыкли считать этот недостаток признаком гениальности; "вследствие этого нередко можно слышать, как они говорят о какой-нибудь системе: Быть может, это заблуждение, но тем не менее это великая идея, предполагающая в авторе крупный гений". Вспомнив о Ньютоне, который в течение двадцати дет обдумывал теорию всемирного тяготения, наш сатирик прибавляет: "Подобный пример терпения и мудрости невозможен во Франции". Ему не были известны Леверрье, Клод Бернар и Пастёр. Мнение Бонапарта имеет огромное значение, так как, в сущности, это -- мнение итальянца, сначала ненавидевшего Францию28, а в конце концов проникнувшегося ее национальным духом. "Вы, французы, -- говорит Бонапарт своим современникам, -не умеете ничего серьезно хотеть, за исключением, быть может, равенства. Даже и от него вы охотно отказались бы, если бы каждый из вас мог льстить себя мыслью, что он будет первый. Надо дать каждому надежду на возвышение. Необходимо всегда держать ваше тщеславие в напряженном состоянии. Суровость республиканского образа правления наскучила бы вам до смерти...". Свобода -- только предлог. Свобода -- потребность немногочисленного класса, привилегированного по природе, в силу более высоких способностей, чем какими обладают средние люди; следовательно этот класс можно принудить безнаказанно; равенство же, напротив того, нравится толпе. Эти глубокие размышления, заканчивающиеся практическими выводами в духе Маккиавеля, знакомят нас с одним из главнейших приемов наполеоновской политики. Гораздо более справедливые отзывы мы находим у немецких философов, за исключением Шопенгауэра, бросившего, как известно, такую фразу: "у других частей света имеются обезьяны; у Европы имеются французы". Но Шопенгауэр говорил гораздо худшие вещи о своих соотечественниках. Истинный обновитель немецкой философии, поклонник Руссо и французской революции, Кант29, не ограничился поверхностными наблюдениями; он проник вглубь и характеризовал французов как "в высшей степени сообщительных, не из расчета, а по непосредственной склонности", вежливых по натуре и воспитанию, особенно по отношению к иностранцам, словом, преисполненных "духа общественности". Отсюда -- "радость при оказании услуги", "благорасположение и готовность помочь", "универсальная филантропия"; все это делает подобную нацию "в общем достойной любви". С своей стороны, француз "любит, вообще говоря, все нации"; так, например, "он уважает английскую нацию, тогда как англичанин, никогда не покидающий своей страны, вообще ненавидит и презирает француза". Еще Руссо сказал: "Франция, эта кроткая и доброжелательная нация, которую все ненавидят и которая ни к кому не питает ненависти". Обратной стороной медали, по мнению немецкого философа, являются "живость характера, не руководимая хорошо обдуманными принципами, и, несмотря на проницательный ум, легкомыслие (Leichtsinn)" действительно очень часто встречавшееся в ХVIII веке; затем "любовь к переменам, вследствие которой некоторые вещи не могут долго существовать единственно потому, что они или стары, или были чрезмерно восхваляемы"; наконец еще: "дух свободы, который увлекает своим порывом даже самый разум" и порождает в отношениях народа к государству "энтузиазм, способный поколебать все, переходящий все пределы". По мнению Канта, все главные заслуги и достоинства французской нации связаны с женщиной. "Во Франции, -- говорит он, -- женщина могла бы иметь более могущественное влияние на поведение мужчин, чем где-либо, побуждая их к благородным поступкам, если бы хоть немного заботились о поощрении этой национальной черты". Затем, сожалея, что французская женщина того времени не умела поддержать традиций Жанны д'Арк и Жанны Гашетт, он прибавляет: "жаль, что лилии не могут прясть". Тем не менее Кант верил в будущность женского влияния и в благотворное действие, какое женщина способна оказать на нашу национальную нравственность. В заключении он говорит: "за золото всего мира я не желал бы сказать того, что осмелился утверждать Руссо, а именно -- что женщина всегда остается большим ребенком". Гран-Картрэ, пренебрегший свидетельством Канта, написал очень интересную книгу по поводу суждений немцев о Франции. Последние слишком часто довольствуются тем, что заимствуют у французских же писателей их отзывы о нашей стране, -- прием, часто вводящий в заблуждение. Согласно замечанию Гран-Картрэ, немцы, не без некоторого основания обвиняющие французов в преувеличении, не принимают в расчет этого недостатка, когда они читают их и "самым добросовестным образом придерживаются буквального смысла, счастливые тем, что нашли документальное подтверждение их собственных взглядов". Словом, "они побивают французов их же оружием, что очень трудно было бы сделать по отношению к ним самим, так как у немцев существует превосходная привычка почти или даже совсем не критиковать самих себя". Берне сказал о своем времени: "Если Франция всегда ложно судила о Германии, если она даже вовсе не судила о ней, то глаза Германии были всегда устремлены на Францию, хотя это не помогало ей лучше узнать ее". Суждения Фридриха II, встречающиеся в его переписке с д'Аламбером и Вольтером, особенно интересны, хотя великий политик иногда немного излишне отождествляет французов с самим Вольтером. Фридрих пишет последнему 9 сентября 1739 г.: "Мне нравится приятная мания французов быть вечно в праздничном настроении; признаюсь, я с удовольствием думаю, что четыреста тысяч жителей большого города поглощены исключительно прелестями жизни, почти не зная ее неприятностей; это показывает, что эти четыреста тысяч людей счастливы". В 1741 году, во время первой силезской кампании он писал из Мольвица, когда граф Белль-Иль только что приехал к нему в качестве посла: "Маршал Белль-Иль прибыл сюда с свитой очень благоразумных людей. Я думаю, что на долю французов почти не осталось благоразумия после того, что получили на свою часть эти господа из посольства. В Германии считают за редкость увидеть француза, который не был бы совсем сумасшедшим. Таковы предубеждения одних наций по отношению к другим; некоторые гениальные люди умеют освободиться от них; но толпа всегда остается погрязшей в болото предрассудков". В апреле 1742 г., когда французы участвовали в кампании вместе с пруссаками, оп писал: "Ваши французы, сильно скучающие в Богемии, по-прежнему любезны и остроумны. Это, быть может, единственная нация, умеющая находить даже в несчастии источник шуток и веселья". Позднее, когда узнали, что прусский король вступил в отдельные переговоры с Марией Терезой, в Париже, как и в Версале, раздались всеобщие жалобы. Фридрих писал по этому поводу Вольтеру: "Меня очень мало беспокоят крики парижан: они всегда жужжат, как пчелы; их остроты -- то же, что ругательства попугаев, а их суждения так же серьезны, как мнения сапажу о метафизических вопросах". Отступление французских войск было злополучно. Фридрих в Истории моего времени строго осуждает по поводу этого беспечность французов: "Во всякой другой стране, -- пишет он, -- подобное отступление вызвало бы всеобщее уныние; во Франции, где с важностью рассуждают о мелочах и легкомысленно относятся к крупным вещам, оно только вызвало смех и дало повод сочинить несколько шансонеток на маршала Бель-Иля". Но так как Вольтер писал ему, что не следует судить о французских воинах по событию в Линце, то Фридрих снова пишет на эту тему: "Наши северные народы не так изнежены, как западные; мужчины у нас менее женоподобны и вследствие этого мужественнее, более способны к труду и терпению и, говоря по правде, быть может, менее любезны. Та самая жизнь сибаритов, которую ведут в Париже и о которой вы отзываетесь с такими похвалами, погубила репутацию ваших войск и ваших генералов". Тем не менее Фридрих с восхищением говорит о французах, выигрывающих сражения с смертью на устах и совершающих бессмертные дела во время агонии. Фридрих предвидел последствия французской политики. "Эти безумцы, -- говорил он о министерстве Шуазёля, -- потеряют Канаду и Пондишери, чтобы доставить удовольствие венгерской королеве и царице". "Что касается вашего герцога, -дело шло о Шуазёле, -- то он недолго будет министром. Подумайте только, что он оставался им две весны. Это чудовищно для Франции и почти беспримерно. Министры в это царствование не пускают корней на своих местах". "Я еще не решаюсь высказать своего мнения о Людовике ХVI. Необходимо время, чтобы увидеть ряд его действий; надо проследить его поступки за несколько лет". "Если партия подлости (l'infamie)30 возьмет верх над философской, то я жалею бедных кельтов. Они подвергнутся опасности очутиться под управлением какого-нибудь ханжи в рясе или в сутане, который будет стегать их плетью одной рукой и бить распятием другой. Если это случится, то придется проститься с изящными искусствами и наукой; ржавчина суеверия окончательно погубит этот любезный народ, созданный для общественной жизни". По поводу воображаемых чудес янсенистского диакона Пари, он писал: "Говорят, что конвульсионисты снова кувыркались на могиле аббата Пари; говорят, что в Париже жгут все хорошие книги, что там более, чем когда-либо, страдают безумием, но уже не веселым, а мрачным и молчаливым. Ваша нация самая непоследовательная из всех европейских наций; в ней много ума, но никакой последовательности в мыслях. Такой она является во всей своей истории". В письме от 28 февраля 1775 г. он говорит: "У вас действительно есть несколько философов; но подавляющее большинство суеверных. Наши немецкие священники, как католики, так и гугеноты, признают только свои интересы; над французами господствует фанатизм. Эти горячие головы невозможно образумить: они считают за честь доходить до исступления". В письме от 9 июля 1777 г.: "Как жалко, что французы, столь впрочем вежливые и любезные, не могут совладать с своим варварским неистовством, так часто заставляющим их преследовать невинных. Говоря по правде, чем более анализируешь нелепые басни, лежащие в основе всех религий, тем более жалеешь людей, беснующихся по поводу таких пустяков". "Я не могу сказать, до какой степени меня забавляют ваши французы, -- писал он д'Аламберу 7 мая 1771 г. -- Эта нация, столь жадная до новостей, беспрестанно доставляет мне новые зрелища: то изгоняются иезуиты, то требуются свидетельства об исповеди, то разгоняется парламент, то снова призываются иезуиты; министры меняются через каждые три месяца; французы одни доставляют темы для разговоров всей Европе. Если Провидение думало обо мне, создавая мир (а я допускаю такое предположение), то оно сотворило этот народ для моего развлечения". Немецкая спесь не уступает в этом случае французскому "тщеславию". В другом письме он говорит: "Я боюсь, что мы покроемся ржавчиной, если Париж, движимый великодушием, не пришлет кого-нибудь пообчистить нас. Холодные идеи Балтики леденят умы, как и тела, и мы замерзли бы, если бы время от времени какой-нибудь галльский Прометей не приносил небесного огня, чтобы оживить нас". "Ваши французы, которых всегда можно утешить водевилем, поднимают крик, -- писал он 25 июля 1771 г., -- когда война вызывает новые налоги, но какая-нибудь шутка заставляет их забыть обо всем. Таким образом, благодаря превосходному действию их легкомыслия, склонность радоваться берет у них верх над всеми соображениями, могущими заставить их печалиться". Несколькими месяцами позднее он писал: "Если у нас нет ничего совершенного, то зато у нас имеются два учителя, разгоняющих все наши печали: во-первых, -- надежда, а во-вторых, -- запас природного веселья, которым особенно богаты ваши французы: песня или удачно сказанное слово разгоняют все их невзгоды. В неурожайный год преподносится куплет Провидению; если возвышаются налоги, горе откупщикам, имена которых могут попасть в стихи. Таким образом они находят утешение во всем, и они правы; я присоединяюсь к их мнению. Смешно огорчаться по поводу тленных вещей мира сего; если Гераклит проливал слезы, то Демокрит смеялся. Будем же смеяться, любезный д'Аламбер". Непостоянство французского характера вызвало новые замечания с его стороны, при восшествии на престол Людовика ХVI он писал: "про него рассказывают чудеса; вся кельтская империя поет хвалебные гимны. Тайна заслужить популярность во Франции заключается в новизне. Наскучив Людовиком ХIV, ваша нация задумала наругаться над его похоронным поездом; Людовик ХV также слишком долго царствовал; покойный герцог Бургундский заслужил похвалы, потому что умер, не успев взойти на престол; последнего дофина хвалили по той же причине. Чтобы угодить вашим французам, им надо доставлять нового короля каждые два года; новизна -- божество вашей нации; как бы хорош ни был их государь, они в конце концов найдут в нем недостатки и смешные стороны, как будто король перестает быть человеком". Считая, что будущее Франции связано в значительной степени с блеском наук и искусств, он говорит: "В Париже должны помнить, что когда-то Афины привлекали к себе все нации и даже своих победителей-римлян, выражавших уважение к афинской науке и получавших там свое образование. Теперь этот невежественный город не посещается никем. Та же участь грозит и Парижу, если он не сумеет сохранить преимущества, которыми пользуется". В своем рассказе Мой поход 1792 г., Гёте вспоминает, что французы, зная, до какой степени немцы нуждались в съестных припасах, доставили им их, как будто они были их товарищами, и вместе с тем прислали брошюры на французском и немецком языках, излагавшие все преимущества свободы и равенства. Это -типичная черта французского прозелитизма. Гёте признает, что такое дружеское хлебосольство, стремление побрататься и "строгое соблюдение республиканской армией перемирия" должны быть отнесены к чести французов. В своих Беседах с Эккерманном, Гёте, называвший Вольтера наиболее французским писателем и любивший говорить: "никогда не будет узнано все, чем мы обязаны Вольтеру", перечисляет достоинства, которых французы ищут в литературе. "Глубина, гений, воображение, возвышенность, естественность, талант, благородство, ум, остроумие, здравомыслие, чувствительность, вкус, умение, точность, приличие, хороший тон, сердце, разнообразие, обилие, плодовитость, теплота, обаяние, грация, живость, изящество, блеск, поэзия стиля, правильная версификация, гармония и т. д.". Признавая особенность стиля у каждой нации, Гёте прибавляет, что французы, "общительные по натуре, стараются быть ясными, чтоб убедить читателя, и украшают свои произведения, желая понравиться ему"; но, с другой стороны, он объявляет область нашей литературы слишком ограниченной. "Напрасно упрекают нас, немцев, в некотором пренебрежении формой, -- пишет он, -- мы все-таки превосходим французов глубиной". "Французам всего более нравится наш идеализм; действительно, все идеальное служит революционной цели". Глубокая мысль, делающая понятным сочетание во Франции идеалистического направления с новаторским духом. Гёте признает за французами "ум и остроумие", но "у них нет, -- говорит он, -- ни устоев, ни уважения к религии". "Они хвалят нас, -прибавляет он, -- не потому, что признают наши заслуги, а единственно потому, что могут сослаться на нас в подтверждение какого-нибудь партийного мнения". Это значит, что Гёте часто находил французов слишком "субъективными". Суждение о французах Гейне хорошо известны; они "любят войну ради войны, вследствие чего их жизнь, даже в мирные времена, наполнена шумом и борьбой"; они смотрят на любовь к отечеству, как на высшую добродетель, соединяют в себе легковерие с величайшим скептицизмом, "примешивают к тщеславию погоню за наиболее прибыльными местами", обнаруживают непостоянство в своих привязанностях, обладают "общей манией разрушения", вечно сохраняют "сумасбродство юности, ее легкомыслие, беззаботность и великодушие". "Да, великодушие и не только общая, но даже детская доброта, проявляющаяся в прощении обид, составляет основную черту характера французов, и я не могу не прибавить, что эта добродетель исходит из одного источника с их недостатками: отсутствия памяти. Действительно, понятию о прощении соответствует у них слово забыть: забыть обиды". Объяснение Гейне слишком просто: великодушие состоит не из одних отрицательных качеств. Ida Kohl указывает на следующие главнейшие черты французского национального характера: патриотизм, склонность прощать, откровенность, любовь к разговору, остроумие, грация, вежливость. "Одной евангельской заповеди французы следуют буквально: заповеди прощения. Они постоянно говорят: без всякого зла; это забыто. Они все -- bons enfants, и действительно: каждый из них одновременно и добр, и ребенок". Они очень откровенны: "у них ничто не скрывается и ни о чем не умалчивается намеренно. Все, даже слезы, принимаются ими за чистую монету". По сравнению с французскими слезами немецкие являются, если можно так выразиться, "стоячей водой". Разговор во Франции -- целый мир. "Здесь действительно не щадят усилий, и французы чрезвычайно ценят умение выражаться. Разговаривать -- значит для них думать вслух. Франция -- это ум, грация, вежливость, восторженность; она напоминает стакан пенящегося шампанского. Французы во всем находят хорошую середину, почти не оставляющую места крайностям". Что касается французской дружбы, то "ей нет равной; я часто имела случай убедиться, что французы защищают своих друзей, не жалея крови". Галльская любовь к разговору поражает всех немецких путешественников: "Французу, -- говорит Иоганна Шопенгауэр, -- необходимо болтать, даже когда ему нечего сказать. В обществе он считает неприличным хранить молчание, хотя бы только в течение нескольких минут". Поэт Арндт писал в конце восемнадцатого столетия: "Мы слишком много рассуждаем, а француз желает лишь разговаривать и всего касаться слегка; глубокомысленный немецкий разговор для него настоящая мука. Он говорит с одинаковой легкостью о новой победе, о последнем происшествии или о дающейся в театре пьесе. Горе нам, если мы будем говорить с ним более нескольких минут, не вставив какой-нибудь шутки!" По мнению C. J. Weber'a, автора Демокрита, судящего о Франции также по ХVIII веку, "французы имеют право занять первое место среди народов и составляют действительно высшую нацию по своей живости и быстроте ума. Умеренный климат, превосходное вино, белый хлеб, чрезвычайная общительность со всеми окружающими, с женщинами, так же как со стариками и молодыми людьми, -- все у них, даже их coin du feu (уголок у огня) указывает на непреодолимую склонность к веселью и увлечению. Когда другие плакали бы или корчились от бешенства, они смеются, и так было всегда, до, во время и после революции, вчера, как сегодня". "Их общительный характер, -- прибавляет Вебер, -- их пчелиная покорность своему господину (лилии в сущности лишь плохо нарисованные пчелы) достаточно объясняют их историю и их жизнь. Это -- дети, которых конфетка излечивает от всех болезней... В этом ребячестве или, если хотите, в этой женственности характера самая отличительная черта расы. Их имена, их литература и философия носят отпечаток женского ума, т. е. печать изящества, грации и легкомыслия; всем этим они обязаны влиянию женщины, которое нигде так не велико, как во Франции. Их интересует одно настоящее; прошлое забывается ими только потому, что оно -прошлое; а будущее не беспокоит их. Нетерпеливые, непостоянные, лишенные чувства справедливости, вечно колеблющиеся между двумя крайностями, они не способны установить прочную свободу и не достойны ее. Их история и их новейшие учреждения вполне подтверждают это. Французы кротки, скромны, послушны, добры по наружности, если их не раздражать; но, приходя в возбуждение, они становятся жестокими, надменными, неприязненными. Вольтер, хорошо знавший своих современников, называл их тиграми-обезьянами". По мнению того же автора, взгляд которого как нельзя лучше резюмируют суждения и предубеждения его современников, "ни один народ не обладает в таком изобилии умом, как французы: они быстро схватывают все и умеют привить свои идеи другим, иногда в ущерб действительности. Одна звучная фраза способна воспламенить или успокоить гений этого народа, так же как и отвратить его от гибельных ошибок. Остроумное слово, переходя из уст в уста, всегда доставляло утешение французам в самых великих несчастиях. Всем памятно действие, произведенное на солдат, боровшихся с голодом и отчаянием в верхнем Египте, знаменитой надписью: дорога в Париж, замеченной на одном столбе. О генерале Каффарелли, лишившемся ноги на Рейне, говорили: он все же стоит одной ногой во Франции. Что касается Марии-Антуанеты, то о ней говорили, что она приехала в Париж из-за Луи (т. е. Людовика), тогда как позднее Мария-Луиза приехала из-за Наполеона31. Несмотря на все ужасы революции, этот легкомысленный народ, живущий изо дня в день, вспоминает об этой эпохе, лишь как о времени, когда чувствовался недостаток в топливе и освещении и когда соседи поочередно приносили друг к другу вязанку хвороста, чтобы поболтать при огне. Французы ослепляли наших предков модами, вкусом, нравами, языком; нас -политической и религиозной свободой, а затем военными успехами. Это -- греки, но только в профиль! Греки и римляне победили другие народы своим языком; так же поступили и французы, язык которых царит в Европе. Французской веселости, для которой у немцев нет специального слова, так как им незнаком самый предмет, надо искать не в Париже, а по ту сторону Луары и Жиронды. Какая тишина была в наших деревнях, когда через них проходили немецкие войска! Но лишь только появились французы, и лишь только они успевали удовлетворить первым требованиям голода и жажды, деревня обращалась в настоящую ярмарку... Их незнание географии, их равнодушие ко всему иностранному, их национальное фанфаронство и хвастовство -достойны смеха; этим объясняется ненависть к ним других народов, которая проявлялась гораздо ранее революции и на которую они ответили великодушием, так как с 1789 г. хотят брататься со всем миром. Наряду со многим дурным, мы обязаны этой нации многим хорошим. В какой другой стране, спрашиваю я вас, иностранец бывает встречен, обласкан и может поступать по своему усмотрению, как в этой веселой, радушной, предупредительной Франции? И так было всегда, даже в эпоху, когда все французы считали себя великими людьми и героями, даже когда гениальный Бюлов называл их амазонками. Мы были угнетаемы и тиранизируемы ими в течение двадцати лет; но -- положа руку на сердце -- если бы мы, когда мы говорим на их языке, могли хотя в слабой мере симпатизировать их уму и их живости, каких великих вещей не предприняли бы мы вместе с ними? Кто хочет оценить любезность французов, пускай отправится недели на две в Лондон". В гораздо более недавнее время, Вагнер в своем письме к Габриелю Моно говорил: "я признаю за французами удивительное умение придавать жизни и мысли точные и изящные формы; о немцах же я скажу, напротив того, что они кажутся мне тяжелыми и бессильными, когда стараются достигнуть этого совершенства формы... Я хотел бы, чтобы немцы показали французам не карикатуру французской цивилизации, а чистый тип истинно оригинальной и немецкой цивилизации. Осуждать с этой точки зрения влияние французского ума на немцев -- не значит осуждать самый французский ум... В каком недостатке всего более упрекают ваших соотечественников самые образованные и свободомыслящие французы? В незнании иностранцев и в вытекающем отсюда презрении ко всему нефранцузскому. Результатом этого у нации являются кажущиеся тщеславие и надменность, которые в данный момент должны быть наказаны. Но я прибавляю, с своей стороны, что этот недостаток должен быть извиняем французам, потому что у их ближайших соседей, немцев, нет ничего, что могло бы заставить их изучать цивилизацию, отличную от их собственной". Это однообразие в суждениях о нашем национальном характере доказывает, как справедливо замечает Гран-Картрэ, "что существует немецкая манера рассуждать о всем французском, которой поддаются даже самые просвещенные умы". Так, когда Гиллебранд говорит, что власть приличий у нас стоит выше всего, что все добродетели французов носят в высшей степени общественный характер, что нигде так не распространена честность, что отношения между слугами и господами у нас превосходны, что любовь к порядку -- выдающаяся черта нашего характера, что кухня и туалет -- два жизненных вопроса для французской хозяйки дома, что француз в высшей степени чувствен, но на свой особый манер, что для этого по преимуществу общественного существа религия -- скорее партийная страсть, нежели глубокая вера, что француженка -- "артистка в разговоре" и т. д., он только повторяет, что могли бы сказать Арндт, Коцебу, мадам Ларош, Гуцков, Ида Коль и другие. Но Гиллебранд, для которого не прошло безнаказанно его двадцатилетнее пребывание во Франции, признает еще, что "француз способен на самую благородную, бескорыстную и преданную дружбу, чего многие не признавали за ним", что он "более обязателен и услужлив, чем германец", что он экономен по преимуществу, что "супружеская неверность реже встречается у него, чем это можно было бы думать на основании известной литературы". Отделяя хорошее от дурного, Гиллебранд находит много общего между французом и ирландцем: та же любезность, говорит он, та же общительность, тот же ум, та же грация, то же хвастливое добродушие. Но, "раз человеку не достает руководительства и правила, он мечется, как безумный, по воле всех ветров". Мариус Фонтан посещает в 1870 г. главнейшие северные и восточные города Франции, объезжает поля сражений, записывая свои наблюдения и все слышанное им от других. Он встречает прусских офицеров, восторженно отзывающихся о французах, а особенно одного, который говорит ему: "я должен признать, что вступал в дружеские отношения со всеми семьями, у которых оставался более недели. Я покинул со слезами на глазах мою последнюю квартиру в Нормандии и поддерживаю переписку со многими из моих хозяев. Я живу во Франции девять месяцев и не только не встретил ни малейшей невежливости, но, напротив того, встречаю любезности и внимание всякого рода". В другом месте, в Седане, высший офицер, превосходительство, также с похвалой говорит ему о французах и француженках. "Они могут быть болтливы, хвастливы, плохие политики; но они деликатны, умны, мужественны; и в этот раз они храбро сражались. Было бы трудно доказать их физический упадок. Если они действительно распутны, то они были такими всегда. А женщины? Я вас уверяю, что французская женщина нисколько не упала ни в физическом, ни в нравственном отношении. Большинство из тех, с которыми я встречался, производили на меня импонирующее впечатление. Кокетки! Но что это значит? В них есть что-то пикантное и блестящее; приветствие и комплимент еще имеют для них большое значение; они любят веселье и удовольствия, но наряду с этим они очень хорошо понимают серьезные стороны жизни, трудолюбивы, экономны, религиозны и отличаются хорошей нравственностью". Известно, как Карл Фохт, отвечая на нападки Моммзенов и Фишоров, возвысил голос в пользу побежденной Франции в своих Политических Письмах. "Услуги, оказанные Францией европейской цивилизации даже при правлении Наполеонов, так значительны, -- говорит он, -- ее содействие прогрессу и культуре нашего времени настолько необходимо, что, несмотря на все совершенные ею ошибки и на всю ответственность, навлеченную ею на себя, симпатии возвращаются к ней, по мере того как судьба наносит ей свои удары. Все декламации нашей прессы по поводу деморализации и нравственной испорченности Франции, даже ее действительные преступления бессильны против этого: симпатии берут верх и будут брать все более и более... Я говорю себе, что Европа без Франции была бы хилой, что без нее нельзя обойтись и что в случае, если бы она исчезла, ее должны были бы заменить другие, менее способные играть ее роль. Эти французы составляют нечто, и всякий, отрицающий это, вредит самому себе". КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ ВЫРОЖДЕНИЕ ИЛИ КРИЗИС ГЛАВА ПЕРВАЯ ВЛИЯНИЕ СУЩЕСТВУЮЩЕЙ ФОРМЫ ЦИВИЛИЗАЦИИ, ВОЙН И ПЕРЕСЕЛЕНИЙ В ГОРОДА Вырождение может быть физиологическим или психологическим. В первом случае оно отзывается на темпераменте и органическом строении, т. е. на условиях жизнеспособности и плодовитости. Существует мнение, что французский народ вырождается в этом направлении. Но, прежде всего, многие из явлений, указывающих, по-видимому, на ослабление темперамента или организма французской нации, -- лишь усиленное проявление общих последствий, вызываемых у всех народов современной цивилизацией, которую, впрочем, также считают общей причиной вырождения. Вместе с возрастающим разделением труда, продуктом промышленного и научного прогресса, различные функции ума и тела упражняются неравномерно, происходит переутомление или вредная работа в одной части и недостаточное упражнение или полное бездействие в другой; отсюда и частичное разрушение различных органов, общее расстройство здоровья, нарушение равновесия в организме, в темпераменте, в характере. Мозг или скорее некоторые его области часто слишком возбуждены, в то время как остальное тело в пренебрежении. "Во многих отношениях, -- говорит английский физиолог Балль, -- воспитание и цивилизация способствуют энервации и ослаблению организма, подрывают природные силы и здоровье человеческого существа". Алкоголь, табак, чай, кофе, чрезмерный умственный труд, бессонные ночи, излишества в удовольствиях, сидячая жизнь, искусственное поддерживание существования слабых и многие другие причины вредят в новейшее время органическому строению и темпераменту. Вместе с ростом цивилизации подбор происходит все более и более в пользу ума, а результатом этого является ослабление в подборе наиболее крепких организмов. Работник, слабый физически, но смышленый и образованный, достигнет лучшего положения; ему будет легче жениться и оставить потомство; напротив того, крепко сложенный и более сильный работник будет прозябать на низших должностях и часто умрет бездетным. Отсюда, по истечении известного времени, нарушение равновесия в народном организме в пользу мозга и в ущерб некоторым свойствам, более приближающимся к животной жизни. К несчастью эти "животные" свойства являются также основой воли, если рассматривать последнюю с точки зрения количества энергии, а не ее качества или направления. Можно следовательно опасаться, чтобы ослабление физических сил не повлекло за собой известного упадка моральной энергии: мужества, пыла, постоянства, твердости -- всего, что зависит от накопления живой и движущей силы. Ум обостряется вместе с нервами, а воля ослабляется с ослаблением мускулов. Тогда необходимо, чтобы сила характера была заменена силой идей; но если к несчастью и в самых идеях царствует беспорядок, то он не может не отразиться и на поведении. Как мы уже сказали, во всех цивилизованных обществах высшее положение и средства жизни обеспечиваются в борьбе за существование не нормальным строением организма, а часто именно ненормальным развитием некоторых специальных способностей, полезных для промышленности, искусства или какой-либо общественной функции. Тогда тот или другой частный общественный интерес подчиняет себе физиологический интерес расы, интерес нормального строения индивидуума. Нарушения равновесия между различными способностями, развитие одних и атрофия других встречаются повсюду все чаще и чаще, потому что из них можно извлечь непосредственную пользу. Опасность лежит именно в этой полезной стороне; это более отдаленная опасность, но она несомненна. Существуют условия равновесия, отступить от которых раса не может, не жертвуя, ради потребностей настоящего, своей будущей жизнеспособностью. Если мы не можем, по совету Руссо, вернуться к лесной жизни, то мы должны по крайней мере поддерживать телесное здоровье, чтобы иметь здоровую душу. Но к сожалению мы не то видим в действительности. Условия современной цивилизации не похожи на условия жизни античных обществ и грозят несомненными опасностями расе. В прежние времена слабая физическая организация чаще всего влекла за собой устранение потомства; в настоящее время самым хилым и самым недостойным индивидам предоставлена полная свобода размножаться; кроме того их потомство ограждается всеми способами от естественного вымирания. В конце концов, как замечают дарвинисты, получается борьба между соперничающими и ничем несдерживаемыми способностями размножения. Индивидуум, стоящий нравственно выше других, все более и более сторонится этой борьбы, предоставляя размножаться низшим элементам. Таким образом подбор действует в обратном смысле, в пользу всего худшего. Прибавим к этому, что наследственность гораздо успешнее передает дурные приобретенные привычки, нежели хорошие. Она скорее передает безумие и невроз, чем предшествовавшую им силу мозга. Она увековечивает и усиливает повреждения в органах цивилизованного человека, как, например, близорукость. "Могучая для зла и медленная для добра", она быстро сообщает эпилепсию морским свинкам, но скупо передает приобретения гения. Вследствие этого естественный или искусственный подбор наиболее способных индивидов, вопреки всему противодействующему ему в настоящее время, еще надолго останется "единственным средством гарантировать расу от возрастающего стремления к вырождению, которое в конце концов поглотило бы все выгоды цивилизации" (Балль). Тем, кто жалуется на частое появление в настоящее время конституционных и нервных заболеваний, оптимисты отвечают, что не следует судить о действительном числе больных по статистическим сведениям и беспрерывно обогащающимся спискам болезней современной медицины. Наши ученые констатировали множество болезней, как например диабет или брайтову болезнь, неизвестных в прежнее время. Оскультация и микроскопическое исследование открыли целую серию туберкулезов. Что касается нервных болезней, то мы имеем теперь блестящую коллекцию их; но чудеса и беснование прежних времен показывают, по-видимому, что число истеричных было и тогда довольно значительно. При всей недостоверности наших сведений, трудно однако допустить a priori, чтобы прогрессивное развитие нервной и мозговой жизни, особенно во Франции, не влекло за собой развития нервозности. Другой причиной упадка признается вырождение антропологических свойств расы. Можно ли утверждать, что во Франции действительно происходит этническое вырождение? Заметим прежде всего, что французская раса, как результат слияния значительного числа народов и народцев представляет гораздо менее однородности, чем, например, в Англии, островной и замкнутой стране; если мы обязаны этому обстоятельству очень большим разнообразием способностей, мы обязаны ему также и менее устойчивым равновесием, при котором очень различные настроения сменяют одно другое в виде внезапных порывов ветра. Попробуйте соединить в одном типе бретонца, нормандца и гасконца, и вы получите отдаленное подобие среднего современного француза; карикатура получилась бы еще грубее, если бы вы соединили в одном типе поляка, немца, англичанина, испанца, итальянца и грека. Между тем несомненно, что Франция резюмирует "собой всю Европу и что с точки зрения расы и характера, так же как и климата, она заключает в себе элементы многих европейских стран. Приобретение национального характера наиболее объединенного и наиболее богатого составными элементами обусловливает единство духа и образа действия и позволяет народу достигнуть вершины своего величия. Когда этот характер начинает разлагаться и терять свою однородность, он порождает изменчивость мнений и действий: разделенная внутри себя нация оказывается тогда в неустойчивом равновесии. Отсюда опасность слишком быстрого вторжения чуждых элементов, не ассимилированных или трудно ассимилирующихся. Но каково в этом отношении положение Франции? В Англии все число живущих в ней иностранцев составляет 5 человек на 1000 жителей; в Германии -- 8, в Австрии -- 17. Во Франции эта пропорция быстро возрастает. В 1886 г. она уже составляла 30 на 1000; в настоящее время она приближается к 4 на 100: один иностранец на 25 или 30 жителей. В последние сорок лет число жителей во Франции возросло на 2.350.000 человек, из которых на долю иностранцев приходится 900.000, т. е. 39%. Другие статистические данные показывают, что в 1893 г. в Париже было более итальянцев, бельгийцев, швейцарцев, немцев, люксембуржцев, австро-венгерцев и русских, чем когда-либо прежде. Вот соответствующие цифры приращения каждой из этих национальностей за один год, с 1892 по 1893: 8.761; 5.781; 5.610; 5.037; 2.931; 2.120; 818. Число иностранцев растет на нашей территории в тринадцать раз быстрее туземного элемента, так что если это будет продолжаться, то через пятьдесят лет во Франции будет насчитываться 10 миллионов иностранцев. "Итальянская колония, -- писал le Petit Marselliais 3 марта 1885 г., -- пускает в нашем городе все более и более глубокие корни. Она разрастается, и при таком ходе дела не пройдет десяти лет, как в Марселе окажется 100.000 итальянцев". Прошло более десяти лет, с тех пор как написана эта статья, и теперь уже можно констатировать, что число итальянцев достигло предсказанной цифры. Они натурализуются в случае надобности, но в силу недавнего итальянского закона сохраняют свою прежнюю национальность! Среди иностранцев, живущих во Франции, замечается превышение числа рождений, между тем как среди французов, вот уже три года подряд, констатируется превышение смертных случаев. Наибольшее число рождений приходится на долю бельгийцев, составляющих почти половину всего числа иностранцев; итальянцы чаще всего остаются во Франции лишь временно. Умножение иностранцев имеет свои выгоды и неудобства: для Франции выгодно получить работников, за издержки воспитания которых она не платила. Предположим, говорит Модинари, что, вместо того чтобы впускать к себе этот миллион взрослых рабочих, пополняющих дефицит ее населения, Франция воспитывала бы их сама; во что бы ей это обошлось? Чтобы получить миллион человек двадцатилетнего возраста, надо произвести на свет около 1.300.000 детей; на вскормление и воспитание каждого миллиона детей до их совершеннолетия затрачивается в среднем около 3 миллиардов 500 миллионов. Следовательно, получая взрослых работников, вместо того чтобы воспитывать их самой, Франция сберегает 3 с половиной миллиарда. Разве не содействует это сбережение возрастанию общественного и частного богатства? Не очевидно ли, что, если бы Франция получила даром из соседних стран миллион быков, предназначенных для пополнения ее недостаточного производства скота, она воспользовалась бы теми издержками, которые были сделаны на этот предмет Бельгией, Швейцарией иди другими странами. Однако эта экономическая выгода не обходится без своих неудобств, даже экономического характера. Кроме того, наши слишком малочисленные дети представляют резкий контраст с людьми, воспитанными в суровой школе многодетных семей; они не приучены с юного возраста к мысли, что необходимо самому устраивать свою жизнь, а не рассчитывать на наследство или приданое жены, что успех в жизни на стороне более трудолюбивых, более смелых и предприимчивых. Наши "единственные сыновья", когда им приходится конкурировать с детьми многочисленных семей, воспитанными в суровой дисциплине, рискуют оказаться побитыми. В самой Франции, по мере того как наши деревни теряют своих жителей, иностранцы завладевают землей: в настоящее время они уже владеют в нашей стране не менее чем 45.000 квадратных километров земли, т. е. 1/10 всей удобной для обработки почвы, пространством, превышающим поверхность Швейцарии и равняющимся восьми нашим департаментам! Не будучи в состоянии обновлять и увеличивать наше население, мы пополняем его элементами, заимствованными со всех сторон света: у Бельгии, Швейцарии, Германии и Италии. Не переставая жалеть, что Франция не удовлетворяет сама своей потребности в обновлении населения, мы можем, в конце концов, только радоваться иммиграции чужеземных элементов, уравновешивающих недостаток нашей численности. Необходимо прежде всего, чтобы Франция была населена и не сделалась добычей соседей. Наплыв иностранцев, хотя сравнительно и быстрый, но происходящий не массами, не может произвести пертурбацию в нашем национальном характере, открытом для всех и в высшей степени общительном. Однако, рассматривая этот вопрос с этнической точки зрения, антропологи боятся, чтобы не изменилась пропорция составных элементов нашей расы. В течение нашей истории мы уже потеряли огромное количество белокурых долихоцефалов, истреблявших друг друга во время войн. Благодаря отмене нантского эдикта, мы выгнали за границу целые семьи из числа лучших и наиболее нравственных. Революция, в свою очередь, обезглавила массу достойных людей; затем Империя рассеяла наиболее здоровую часть всего населения по полям сражений. Независимо от всяких этнических соображений, не подлежит сомнению, что войны, покрывшие кровью Европу, стоили нам четырех миллионов мужчин, набранных из лучшей части нации, среди наиболее здоровой молодежи. Два с половиной миллиона из числа этих молодых людей женились бы; такое же число женщин не могло найти себе мужей. Эти войны стоили 73 миллиарда, увеличили государственный долг и возвысили налоги. "Всякий народ, воинственный дух которого превосходит его плодовитость, должен погибнуть", -- говорит Лапуж. Продолжительные войны всегда отзываются бедственными последствиями на нации; одним из главнейших является именно это исчезновение или уменьшение наиболее здоровой части населения, той, которая своим потомством наиболее способствовала бы поддержанию физических и умственных сил расы. Предположите, как говорит Лилиенфельд, что стадо защищалось бы исключительно своими наиболее сильными и молодыми членами, между тем как слабые и старые оставались бы вне борьбы и почти одни давали бы потомство; ясно, что по истечении известного времени стадо начало бы вырождаться: подбор в обратном направлении вызвал бы понижение тона жизни. То же самое происходит и с народами: их победы обходятся им так же дорого, как и поражения. Одна из причин, в силу которых Англия сохранила в своем населении большую физическую силу, более высокий рост и более чистую расу, чем все другие страны, заключается в ее островном положении, позволившем ей принимать сравнительно слабое участие в континентальных войнах, не тратить своих финансов и своего человеческого капитала на содержание постоянных армий и международные бойни. Точно так же и Скандинавия, давно уже держащаяся в стороне от наших распрей, сохранила сильную и здоровую расу. Франция, напротив того, затратила лучшую часть своего мужского населения на сражения и революции. Германия подвергалась подобным же кровопусканиям. Народы, извлекшие меч из ножен, погибнут от меча; проливая кровь других, они истощают свою собственную. Земля действительно принадлежит миролюбивым, ибо воинственные исчезают со сцены вследствие взаимного истребления. В настоящее время продолжительная война подорвала бы жизнеспособность как победившей, так и побежденной расы. Борьба Франции и России с тройственным союзом была бы не только экономическим, но и физиологическим опустошением всех участников в войне, за исключением России, обладающей громадным запасом человеческих сил. Чтобы воспользоваться этим всеобщим опустошением как в промышленном и политическом, так и в этническом отношениях, Англии стоило бы только держаться в стороне. Панегиристам войны следовало бы поразмыслить над этими законами социальной физиологии, гласящими Vae victoribus не менее чем и Vae victis32. Революции с их гекатомбами, где часто погибают лучшие люди, составляют одну из наиболее тяжелых форм войны. По мнению Лапужа, французская революция уничтожила "антропологическую аристократию" (eugeniques) среди дворянства и буржуазии, создав новый класс, обогатившийся путем спекуляций на национальные имущества и давший "потомство без добродетелей, талантов и идеалов". Революция была прежде всего "передачей власти из рук одной расы в руки другой". С ХVI века и по настоящее время, по мнению того же автора, замечается правильная постепенность в нашествии брахицефалов; но "революционной эпохе соответствует внезапный скачок, заметное ускорение в рассеянии евгенического персонала". Не придавая большого значения наплыву брахицефалов, можно спросить себя, не произвела ли у нас революция, до известной степени, результатов, аналогичных произведенным инквизицией в Испании? Во всяком случае будем остерегаться от повторения ее. В отсутствие войн и революций, истребление наиболее деятельных и интеллигентных элементов населения продолжается городами не только во Франции, но и в большинстве других стран. В течение тридцати лет городские центры поглотили у нас семь сотых всего населения, в ущерб небольшим коммунам. В то время как деревни теряют своих жителей, население городов непрерывно возрастает. Пятьдесят лет назад сельское население во Франции составляло три четверти всего населения; в настоящее время оно составляет лишь две трети его (61%): с 1846 и по 1891 г. деревня потеряла 2.921.843 жителей, а население городов возросло на 5.664.549 человек. В течение того же времени плотность парижского населения увеличилась с 11.000 на 31.000 жителей на квадратный километр, т. е. почти утроилась. Так как средняя плотность населения для всей Франции равняется 13 жителям на квадратный километр, то отсюда видно, что парижская плотность в 425 раз более средней. Если бы, говорит Cheysson, вся Франция была населена, как Париж, то французское народонаселение равнялось бы 15 миллиардам человек, т. е. в десять раз превосходило бы народонаселение всего земного шара. Левассёр доказал, что это движение в города усилилось с проведением железных дорог: удобство сообщений способствовало перемещению жителей. Он приходит к тому выводу, что сила притяжения человеческих групп, вообще говоря, прямо пропорциональна их массе, так же как и для неодушевленной материи. Так как скопление масс в городах не переставало возрастать, то концентрация населения должна была усиливаться. Существует стремление считать скопление населения в городах свойственным исключительно Франции. Но в Англии городское население, уже превышавшее сельское в 1851 г. (51%), составляло в 1891 г. 71,7% всего населения. В Германской империи городское население (считая города, имеющие более 2.000 жителей) составляло в 1871 г. 36,1% всего ее населения, а в 1897 г. -- уже 50%. В Соединенных Штатах пропорция населения городов, имевших более 8.000 жителей, определялась в 1820 г, 4,9 процентами, в 1850 г. -- 12,25%, а в 1890 г. -29,1%. Относительно Франции нам известно, что ее городское население (считая города с населением, превышающим 2.000 жителей) составляло в 1846 г. 24,4% всего населения, в 1872г. -- 31%, а в 1891 г. -- 37,4%. Следовательно, движение в города в течение второй половины нашего столетия было менее ускоренным во Франции, нежели в других цитированных странах, и общее городское скопление в ней также меньше. В вышеуказанных трех странах, как и во Франции, возрастание городов, более быстрое, нежели общее увеличение населения, объясняется отчасти сельской эмиграцией. Если это представляет социальную опасность, говорит Левассёр, то мы подвергаемся ей в многочисленной компании. Однако между этими странами и Францией существует в данном случае разница, признаваемая самим Левассёром: так как общее возрастание их населения происходит сравнительно быстрее, то рост городского населения не производит в них таких опустошений в деревнях, как во Франции, население которой почти неподвижно. Выгоды больших городов были хорошо выяснены Левассёром. Вне больших городских центров почти не существует крупной торговли. Кроме того, города являются очагами умственной деятельности33. Но зато физиологическое влияние городов пагубно. Во-первых, рождаемость в них меньше, чем где бы-то ни было, а смертность больше. Потребность в комфорте порождает в них сознательное воздержание от деторождения, наследственные болезни как результат чрезмерного мозгового труда и сидячей жизни вызывают в них физиологическое изменение расы. Города уничтожают не только детей, но также и взрослых. Защитники городов указывают однако, что в Париже смертность лишь на 5% превышает среднюю смертность Франции и постепенно уменьшается с прогрессом гигиены; что если принять во внимание значительное число индивидов, переселяющихся в Париж с намерением вести в нем жизнь "под высоким давлением", то условия существования, по-видимому, благоприятнее там, чем в других местах. Допустим; но именно эта жизнь под высоким давлением и сжигает человека, именно она и опасна для его физического и морального равновесия. Разве не доказано, что семьи быстро угасают в больших центрах, нуждающихся в непрерывном пополнении своего населения выходцами из провинций? Cheysson указал кроме того на происходящий в статистике оптический обман в пользу городов: цифры их рождений, браков и смертей не могут быть сравниваемы с соответствующими цифрами нормального населения, содержащего более детей и менее взрослых. Так как возрасты, дающие особенно много смертных случаев, т. е. детство и старость, представлены в Париже очень слабо, то его смертность надо высчитывать не для совокупности его населения, а по возрастам, и тогда окажется, что она почти на треть превышает смертность в провинциях. Так как города являются театром борьбы за существование, то, в среднем, победа одерживается в них индивидами, одаренными известными расовыми свойствами. Таким образом, промышленная и коммерческая борьба стремится сделаться вместе с тем и этнической. С этой точки зрения, антропологи утверждают, что города поглощают главным образом белокурых и смуглых долихоцефалов, оказывая сильное притягательное действие на эти две предприимчивые, умные и беспокойные расы, вовсе не склонные к домоседству по инстинкту, враждебные деревенскому одиночеству. Действительно, по исследованиям Аммона, долихоцефалы преобладают в городах по сравнению с деревнями, так же как в высших классах гимназий по сравнению с низшими и в протестантских учебных заведениях по сравнению с католическими (где брахицефалия особенно сильна в герцогстве Баденском). Аммон произвел также любопытные наблюдения над типами баденских сенаторов. Итак, несомненно, что деревни все более и более теряют своих долихоцефалов, становясь все более и более брахицефалическими. Притягиваясь городами сильнее всех других, долихоцефалы достигают в них успеха и благоденствуют в течение одного или двух поколений; но их потомство тает там, как снег на солнце. Принимая во внимание обратное движение в деревни, а также перемещения из одних городов в другие, приходится все-таки сказать, что большие города являются потребителями населения и что, при всех равных условиях, элементы, переселившиеся из деревни в город, имеют тенденцию сделаться "потерянными элементами для всего населения". Другими словами, движение в города служит подготовительной стадией к "уничтожению путем подбора". "Для определения будущих свойств населения данного государства, -- говорит Клоссон, профессор университета в Чикаго, -- в высшей степени важно знать, из каких элементов состоит главным образом эмиграция страны, а особенно -- эмиграция в большие города. Во Франции все перечисленные нами причины вызывают прогрессивное поглощение белокурых и смуглых долихоцефалов массой смуглых брахицефалов. Со времени средних веков наш черепной показатель увеличился на одну сотую в сторону широкого черепа; рост уменьшился, цвет сделался более темным. Таким образом мы снова становимся все более и более кельто-славянами и "туранцами", какими мы были до появления галлов; между тем как количество и влияние так называемого арийского элемента все более и более уменьшается среди нас. Таково явление, приводящее в беспокойство антропологов. Но мы уже видели, что оно происходит у всех других европейских народов, хотя на северо-западе с меньшей интенсивностью и быстротой. Происходит, так сказать, общее и медленное обрусение Европы, включая сюда даже и Германию; это своего рода самопроизвольный панславизм или панкельтизм. Несмотря на предсказания антропологов, в настоящее время еще нельзя с точностью определить, хорошие или дурные последствия этой перемены; можно лишь сказать, что равновесие между тремя нашими составными расами изменяется благодаря постоянному приливу новых элементов, обусловленному нашей систематической бездетностью, нашими продолжительными войнами и, наконец, влиянием больших городов. Вторжение с юга кельтов Средиземного моря до известной степени уравновешивается в настоящее время вторжением с севера более или менее кельтизированных германцев. Кроме того, Франция обладает необычайной способностью ассимилировать привходящие в нее элементы благодаря ее в высшей степени симпатичному, общественному, открытому для всего и всех характеру. Тем не менее было бы предпочтительней, если бы Франция сама пополняла свое население и даже колонизовала бы другие страны. Менее чем в одно столетие, число европейцев вне Европы возросло с 9 миллионов до 82; Англия дала 7 миллионов эмигрантов, Германия -- 3 миллиона. Неужели Франция будет по-прежнему безучастным зрителем этой бьющей через край плодовитости других наций? Неужели она согласится, вместо того чтобы населить мир, очистить свою почву даже от собственной расы и принять к себе иностранцев? Антропологи видят в этом универсальном смешении длинных голов с широкими, достигающем наивысшей степени во Франции, еще другой неблагоприятный признак, с этнической точки зрения: в дисгармонии форм, усматриваемой ими у этих "метисов", они находят отражение внутренней дисгармонии. В наших городах, говорят они, мы только и встречаем, что людей со светлыми глазами и темными волосами, и наоборот, или же широкие лица в сочетании с округленными черепами; бороды другого типа, чем волосы на голове; "у брахицефалов арийские головы", что составляет узурпацию; с другой стороны, "маленькие головы расы Средиземного моря сидят на длинных арийских шеях и увенчивают гигантские туловища". Что сказали бы эти пессимисты, если бы увидели мадам де Севинье, у которой, как говорят, один глаз был голубым, а другой -- черным? Не пройдет много времени, продолжают они, и вы увидите, как нарушение симметрии органов сделается "причиной гибели этих смешанных населений". В моральном отношении, сколько видим мы людей, терзаемых противоположными стремлениями, думающих "утром как арийцы, а вечером как брахицефалы", меняющих характер, волю и поведение по капризу случая! Вот зрелище, представляемое психологией жителей "смешанной крови" наших долин и городов. Антропологи прибавляют еще, что отличительной чертой этих метисов, так же как и метисов от смешения белокожих с чернокожими, являются "эгоизм, непостоянство, вульгарность и трусость". Уже у кельта наблюдается огромная забота о своей особе, о своих интересах и интересах своих близких -- о всем, что не выходит из пределов его довольно узкого горизонта. При смешении кельта с германцем, энергичный индивидуализм последнего усиливает личные тенденции первого; с другой стороны, германские инстинкты солидарности нейтрализуются узостью и мелочностью кельта. В конечном результате -- эгоизм. Такова антропологическая химия характеров. К счастью эти выводы еще более проблематичны, чем все предыдущие. Мы уже видели, что связь душевных свойств с теми или другими особенностями черепа слишком плохо установлена, чтобы можно было предвидеть результаты скрещивания, особенно между белокурыми и смуглыми расами. При подобном смешении рас существенные черты типа передаются каждая отдельно, независимо от других, так что при скрещивании белокурых долихоцефалов с смуглыми брахицефалами, например, могут получиться смуглые долихоцефалы и белокурые брахицефалы, кроме небольшого числа потомков, воспроизводящих в неприкосновенности первоначальные типы. По прошествии многих веков, в окончательном результате получается почти равномерное распределение цвета среди различных форм черепа. Collignon констатировал это по отношению к новобранцам департамента Северных Берегов (Cфtes-du-Nord); Аммон -- в герцогстве Баденском. Баденцы продолжают оставаться белокурыми и голубоглазыми, в то время как долихоцефалия почти исчезла среди них. Каждая раса обладает тем, что Коллиньон называет сильными или устойчивыми признаками, которые она стремится передавать в течение неопределенно долгого времени своим метисам, даже очень отдаленным (таковы голубые глаза для северных рас); но она обладает также и слабыми, менее устойчивыми признаками, легко исчезающими при скрещиваниях. Таким образом, очень часто встречающийся признак может оказаться, однако, случайным или добавочным: голубые глаза еще не указывают на продолговатый череп; цвет волос может сохраниться при изменении формы головы. Подобным же образом, прибавим мы, весьма вероятно, что свойства мозговой структуры, с которыми связаны наследственные психические качества, стремятся под влиянием многочисленных скрещиваний постепенно диссоциироваться от длины черепа и распределиться по разным формам черепов, так же как эти последние сочетались с различными цветами глаз и волос. Все, что можно сказать более или менее правдоподобного относительно скрещиваний, сводится к тому, что если, например, у отца много ума и мало настойчивости, а у матери много последней и мало ума, то они могут иметь детей следующих четырех типов: 1) точное воспроизведение отца; 2) воспроизведение матери; 3) ум в соединении с настойчивостью, что обеспечит успех (si qua fata aspera...), 4) мало настойчивости и мало ума -- тип, обреченный на неуспех и на исчезновение. Что в нашем французском обществе, как и во всех современных обществах, встречается много неуравновешенных людей, -- мы не отрицаем этого. Больше ли их, чем в былые времена? Мы не знаем этого. Несомненно лишь одно, а именно -- что физическими причинами неуравновешенности, особенно во Франции, являются гораздо менее скрещивание кельтов с германцами, чем прогрессивное распространение алкоголизма и других болезней, злоупотребление табаком, пребывание в городах, отсутствие гигиены, сидячая жизнь, переутомление и т. д.; но главнейшие причины -- морального характера: борьба и противоречия наших идей, чувств, верований религиозных и не религиозных, наших политических и социальных теорий, распущенность нашей прессы, порнография, всякого рода возбуждения к пороку, и т. д. Черепной показатель и скрещивания не имеют ни малейшего отношения ко всему этому. Тем не менее, под влиянием теорий Гальтона и Кандолля, нам предлагается в виде спасительного средства "союз арийцев". Всех арийцев и близких к ним метисов, говорят нам, насчитывается не более тридцати миллионов как в Европе, так и в Соединенных Штатах; но это слабое меньшинство представляет собой почти всю интеллектуальную силу человеческого рода; когда эта семья великанов захочет воспользоваться своей силой и "присущей ее типу смелостью", она сделает все, что ей будет угодно. Евреи показывают своим примером, как легко расе изолироваться, оставаясь вместе с тем "вездесущей", составлять один народ, живя в двадцати странах. В Америке уже возникли ассоциации с целью образовать условную аристократию, избегать всякого нечистого скрещивания, всякого "осквернения", выдавать премии, стипендии и приданные наиболее совершенным индивидам и наиболее плодовитым талантами семействам ("евгеническим", как выражается Гальтон). Мы сильно сомневаемся в успехах новой касты, а особенно в ее полезности. Если вполне понятно, что белолицые колеблются потопить себя в массе черной или даже желтой расы, то гораздо менее понятна претензия белокурых долихоцефалов образовать из себя особое человечество во имя проблематического превосходства формы их черепа и цвета волос. В Европе в средние века дворянский класс называл себя потомками Иафета, чтобы отделиться от деревенского населения, которое объявлялось происшедшим от Хама. Несомненно, что тот же характер носит и это противопоставление арийцев кельто-славянам. Единство крови имеет наибольшее физиологическое значение в области чувств, так как чувства гораздо более других душевных явлений зависят от физиологического строения и темперамента; отсюда -неудобство для нации состоять из двух слишком отдаленных рас. Но когда речь идет о некоторых различиях в черепах одной и той же белой расы, то здесь трудно было бы ссылаться на неизбежную противоположность чувств. Пусть даже раса белокурых долихоцефалов будет более предприимчивой и подвижной, а раса брахицефалов -более спокойной и пассивной, но здесь все еще нет достаточных причин, чтобы народу разделиться внутри самого себя. Если скрещивания действительно опасны между слишком отдаленными расами как, например, белой и черной, то они скорее полезны между двумя настолько близкими разновидностями как длинноголовая и широкоголовая. Сами антропологи еще недавно утверждали, что скрещивания могут представлять большие выгоды, что предоставленные самим себе, слои общества, стоящие наиболее высоко по своему уму и таланту, скоро истощаются и становятся менее плодовитыми, добровольно ли, вследствие ли непроизвольного подавления физической стороны жизни развитием интеллектуальных способностей, в силу ли деморализации, часто порождаемой привилегированным положением, или же, наконец, благодаря так называемой "регрессивной эволюции", доведшей многие знаменитые семьи до окончательного идиотства и сумасшествия. Этот результат был выставлен на вид Якоби, и на нем же в свою очередь настаивал Густав Лебон. Превосходство в одном направлении слишком часто достигается ценой низкого уровня и вырождения в других. Допуская, что в былые времена преувеличивали опасность браков, не выходящих из пределов одной и той же касты или одного и того же общественного класса, остается тем не менее несомненным, что с ранних времен цивилизации происходили бесчисленные скрещивания между различными национальностями, что у всех у нас течет в жилах смешанная кровь белокурых и смуглых рас, германская, кельтская и расы Средиземного моря, что это смешение возрастает вместе с цивилизацией и что, в конце концов, человечество, по-видимому, не регрессирует, несмотря на то, что с каждым веком оно делается более смуглым. Некоторые торговцы невольниками устраивали в Южных Штатах настоящие человеческие заводы: "этот возобновленный способ старого Катона содействовал, как утверждают, образованию превосходной черной расы креолов; по отношению к африканскому негру, негр Соединенных Штатов несомненно является продуктом подбора". Лапуж излагает некоторые английские, американские, французские и немецкие системы подбора. С точки зрения чистой науки, осуществление подобного плана кажется ему вполне возможным. "Не подлежит сомнению, -- думает он, -- что, путем строгого подбора, через известный промежуток времени, можно было бы получить желаемое число индивидов, представляющих тип избранной расы. Затем, в очень короткое время можно было бы достигнуть эстетического усовершенствования этих индивидов, так как идеальная красота достигалась бы тем легче, что вместе с этнической дисгармонией исчезла бы и моральная. Считая по три поколения на столетие, достаточно было бы нескольких сот лет, чтобы населить земной шар морфологически совершенным человечеством, до такой степени совершенным, что нам невозможно представить себе ничего высшего". Даже и этот срок можно было бы значительно сократить путем искусственного оплодотворения. "Это была бы замена животного и самопроизвольного воспроизведения зоотехническим и научным, окончательным разделением трех уже начинающих диссоциироваться явлений: любви, сладострастия и плодовитости". Мы должны сознаться, что относимся скептически к диссоциации того, что было всегда нераздельно; мы считаем подобную моральную пертурбацию гораздо важнее диссоциации этнических элементов. Эта этика конских заводов, основанная на гипотезах натуралиста и мечтах утописта, не выдерживает сравнения с истинно человеческой моралью. Развивая далее свои ренановские грезы, Лапуж думает, что можно было бы получить желаемый психический тип однообразного умственного уровня, "равного уровню наиболее возвышенных умов современного общества". Подобным же образом можно бы было сфабриковать "человечество музыкантов, гимнастов или, лучше сказать, общество, в котором были бы расы музыкантов, гимнастов, натуралистов, рыболовов, земледельцев, кузнецов". Раса натуралистов! Как будто свойство натуралиста предполагает другую мозговую структуру, чем у рыболова или земледельца! Какова нужна смелость, чтобы на основании столь смутных данных, как форма черепов и ее предполагаемая связь с умственным превосходством, желать вмешиваться, путем искусственных и механических приемов, в процесс воспроизведения людей, третируемых подобно животным! Мы абсолютно не знаем истинных мозговых причин высших и низших умственных свойств; мы не знаем, не уничтожили ли бы мы зародышей прекрасных и важных качеств, уничтожая тех или иных индивидов, даже склонных к тем или другим порокам. Утверждалось, что гениальность родственна безумию; кто знает, не уничтожили ли бы мы, вместе с экстравагантностью всякого рода, также и гениальности, сведя всех индивидов к одному среднему и нормальному типу данного вида? Несомненно одно: уму нужна мораль, телу -- гигиена, всему обществу -справедливость и солидарность. Не будем же выходить из этих рамок, чтобы пытаться осуществлять якобы научные теории, которые сегодня в моде, а завтра будут отброшены. ГЛАВА ВТОРАЯ НИЗКИЙ ПРОЦЕНТ РОЖДАЕМОСТИ В СВЯЗИ С ФИЗИОЛОГИЕЙ И ПСИХОЛОГИЕЙ ФРАНЦУЗСКОГО НАРОДА I. -- С вопросом о расе тесно связан вопрос о народонаселении, который в свою очередь тесно примыкает к физиологии и психологии французского народа. Мы должны поэтому исследовать эту сложную проблему со всем вниманием, какого она заслуживает. История вопроса о народонаселении может служить хорошим предостережением против всякого злоупотребления теорией. Согласно мнению писателей -- не натуралистов, предшествовавших Мальтусу, возрастание населения всегда остается в пределах, обусловленных средствами существования. Мальтус защищает противоположное учение. Дарвин допускает вместе с Мальтусом, что рост населения стремится перейти за пределы средств существования, но встречает при этом материальные препятствия, с одной стороны -- положительные и репрессивные, с другой -- задерживающие. Дарвин выводит отсюда свою теорию борьбы за существование, послужившую основой учения об "эволюции". Как практическое заключение, он признает невмешательство и порицает все предупредительные средства, так как считает размножение, сдерживаемое лишь естественными препятствиями, выгодным для человеческого рода вообще и для каждого народа в отдельности. Спенсер, также допуская естественное стремление размножения перейти размеры средств существования, изучает быстроту этого размножения у различных зоологических видов и доказывает, что она обратно пропорциональна "индивидуации", т. е. развитию личности и способности индивидуума к личному счастью. Он также приходит к выводу о невмешательстве, пополняя его следующим советом: индивидуализируйте, развивайте личную жизнь; этим самим вы уменьшите размножение. Во всех новых странах обнаруживается преимущественно стремление к быстрому размножению, на которое было указано Мальтусом; в передовых странах с густым населением и утонченной цивилизацией дают себя чувствовать с возрастающей энергией задерживающие факторы. Впрочем, как замечает Блокк, это вполне согласно с учением Мальтуса. Среди передовых стран, в которых задерживающие факторы действуют с чрезмерной силой, Франция занимает первое место. В то время как на сто замужних женщин, не достигших пятидесятилетнего возраста, в Пруссии приходится 29 рождений, в Англии -- 26, а в нашей стране их насчитывается лишь 16. Если бы наши женщины обладали плодовитостью немок (Germania, говорит Тацит, officina gentium -- Германия -фабрика людей), Франция имела бы ежегодно дополнительный контингент в 500.000 детей или в 150.000 новобранцев двадцатилетнего возраста. Число рождений во Франции, приходящихся на каждую брачную пару, упало с 4 на 3; между тем вычисления показывают, что если число детей, приходящихся на каждую семью, менее трех, население перестает пополняться и возрастать34.Число наших незаконнорожденных, составлявшее ранее 7,5% всех рождающихся, доходит до 8,6%. Но, как это показал Левассер, было бы ошибочно принимать процент незаконнорожденных за мерило безнравственности народов; впрочем, при более внимательном исследовании цифр, оказывается, что во Франции не увеличивается процент незаконнорожденных, так как их число не превышало за последние годы 77.000, между тем как оно достигло 80.000 в 1859 году: "процент изменился вследствие уменьшения числа законнорожденных детей". Согласно Левассеру, французское население возрастало в XVIII столетии не быстрее, чем в XIX. Можно, следовательно, жаловаться на медленный рост французского населения; можно доказать с цифрами в руках, что оно самое неподвижное из населений всех европейских государств, имеющих правильную статистику; но "не следует противопоставлять в этом случае Францию самой себе, упрекать настоящее ссылкой на прошедшее". Можно заметить даже, что уменьшение роста населения было сильнее в первую половину века, чем во вторую, так как средняя рождаемость за 1841--1850 гг. равнялась 27,4 на 1000 жителей, т. е. была ниже на 4,8 средней рождаемости за 1801--1810 гг. и выше на 3,6 средней рождаемости за 1881--1890 гг. Поэтому, по мнению Левассера, ошибочно возлагать ответственность за это уменьшение исключительно или даже главным образом на "настоящий период нашей истории". Однако из того факта, что зло существует долгое время, нельзя заключить, чтобы его не было вовсе. Если даже признать, что наше население возрастало в прошлом веке так же медленно, как и в истекающем, мы не можем гордиться тем, что израсходовали без пользы для нашего народонаселения все выгоды новейших изобретений и в частности -- улучшения средств сообщений, "которые сделали невозможными в наше время голодовки, столь губительные в прежние эпохи, и даже простой недостаток съестных припасов". Впрочем, о подобного рода явлениях следует судить на основании международной сравнительной статистики. В течение настоящего столетия население всей Европы удвоилось (175 миллионов в 1800 г. и 380 миллионов в 1897 г.), если даже не считать 82 миллионов эмигрантов, доставленных ею другим частям света. Этим она дала меру того простора, который был предоставлен размножению могучим ростом производительности, обусловленным научными открытиями. Мы не воспользовались этим простором и даже испытываем прямой недостаток в детях. Впрочем уменьшение рождаемости свойственно в настоящее время не одной французской нации; это явление наблюдается во всей Европе; наиболее резко оно обнаруживается в Англии. Это видно из следующей таблицы, составленной на основании статистических данных, опубликованных Вестминстерской Газетой и указывающей число рождений, приходящихся на каждую тысячу жителей: