Выбрать главу

унылым взором карих собачьих глаз, Петр Макаронов, человек без шеи, с иконкой государя императора на золотой, в полпальца толщиной цепочке, Марина Докукина, рыхлая баба, лирический поэт, – решился и проговорил. «Скажу тебе, Игорь Ильич, как другу. Никто, как ты. Ты ведь друг?» Анастасьинский незамедлительно подтвердил, что друг, но при этом едва заметно пожал плечами. От Лоллия это двусмысленное движение не укрылось, однако он решил не обращать внимания. Не тот случай. Хотя и Пушкин говорил, и товарищ Сталин тоже, никому не верь. «Ты, старче дорогой, потрясающе… Гениально! Понял это… – И Лоллий, как бы не в силах выразить, пошевелил пальцами правой руки. – Я даже и помыслить не смел. Вечное возвращение! Я ведь так… Чувством более, чем разумом. Объять необъятное». Игорь Ильич хмыкнул. «Возникло, знаешь ли. Август, шестое, скала Сюрлей». «О!» – воскликнул Лоллий, хотя, убей Бог, не представлял, что все это значит. «Да, – кивнул критик. – Он. Нечто вроде. Вариации на тему. Поток времени, понимаешь, идет по кругу, а мы, – и черенком ножа он обозначил точку на белой скатерти, – вот здесь. Долго объяснять, но у тебя… – он окинул собеседника оценивающим взглядом, – есть склонность к рассуждению». Лоллий подтвердил. С малых лет. «Я это вижу, – одобрил Анастасьинский, – в твоем романе… Ты, может быть, не вполне сознаешь, но не имеет значения. Да, мы вот здесь, – теперь уже пальцем он ткнул во вмятину на скатерти. – И нас окружает… Нет, – Игорь Ильич брезгливо отмахнулся. – Не то, что ты видишь. Не эти… Хотя, может быть, и они, пусть они глупы, бездарны, тщеславны, но ведь и они микрочастицы космоса. Не будем несправедливы. – Он извлек платок и вытер лысину. – Все уйдем… И все придем в свой час. Почему? Да потому, что все уже было создано и творить новое не из чего. Материя ограниченна, время – безгранично… Вот ты видишь сон. Просыпаешься. И начинается мучение – ведь это уже было! я точно помню, было это со мной! Когда? Не могу сказать, но знаю, что было». «И мы, – со смутной улыбкой спросил Лоллий, – снова приедем на “Новослободскую”? И застанем там, как было прежде?»

Тут закричали за соседним столиком: «Просим, просим!», и Докукина густым голосом завела: «Или звезда мне на сердце упала, или костер запылал вдруг во мне – твой поцелуй – всех смятений начало. Твой поцелуй ощущаю во сне. Сладкая мука. Терзай меня, милый, – призывно вскрикнула она, и не осталось в зале ни единого человека мужского пола, кто бы, глянув на нее, не подумал: “За какие же, черт побери, грехи мне это тесто месить?” – Выпей до дна! Не скупись. Не щади. Ангел пошлет тебе новые силы. Ты их найдешь у меня на груди». С ней за столом пировавшие били в ладоши. Игорь же Ильич брезгливо поморщился. «В сортире утопить». «Автора?» – спросил Лоллий, потрясенный жестокостью критика. «Нет, – несколько подумав, отвечал Анастасьинский. – Мы гуманисты. Стишки. Ее бить по жопе, пока не поклянется никогда не рифмовать». «А скажи, – и Лоллий осторожно кивнул в сторону Докукиной. – Она… Тоже вернется?» «Вернется, – хладнокровно промолвил Игорь Ильич. – Куда она денется? Но ты пойми, – цепляя на вилку ломтик белой рыбы, сказал он, – не так все буквально. Непреложно одно. Состояние мира… наличное… не может не повториться, поскольку… So![21] Об этом выше». Тогда, наклонившись над столом и по возможности приблизив свое лицо к бородке Игоря Ильича, Лоллий зашептал, что ему как писателю свойственно не столько философское, сколько образное мышление. Докукину и впрямь надо сечь по этому самому месту, но как представишь всю эту картину, как она лежит с голой этой самой, а ее хлещут, и она кричит в голос, то, ей-Богу, плакать хочется, так ее жаль… Да пусть пишет, глупая баба! Но не будем. Не об этом. Я не против вечного возвращения, хотя христианство… ислам тоже… иудаизм… А я человек не могу сказать, что церковный, было бы слишком, но все-таки… Я, между прочим, в святцах, то есть не сам я, а имя, хотя я даже не знал, когда менял Луку. Мученик. Мальчик. Славный, темноглазый, с длинными волосами… На девочку похож. Так уверовал, что головы не пожалел. Всякий верующий несколько без головы, но ему в прямом смысле – злодей отрубил. Я на иконе видел. А религии… – они решительно! Они отрицают вот это. Поясняя, он дважды изобразил в воздухе круг. У них движение по прямой. Было то, потом это, а в последнем явлении конь бледный, и на нем всадник, имя которому – смерть. Игорь Ильич отмахнулся. Наплевать. Древние мифы. Где ты видел Бога? Ну, как же, робко промолвил Лоллий. И здесь. И там. И везде. Нет, ты все же выслушай. Положим, некто проехал по кольцу и вышел… где ты говоришь?., ну, да, на станции «Новослободская». Панно. Но некто, ну, скажем, я, собственными глазами видел на этом панно вместо голубков товарища Сталина! К нему тянет ручки дитя! И он там, высоко, над всем золотым, зеленым, цветущим миром, как Бог Саваоф, все создавший и всему даровавший жизнь. И ленты не было, где миру – мир. На хрен лента, когда Сталин. Нет, нет, ты послушай, взмолился он, приметив нетерпение, с которым Игорь Ильич принялся теребить свою бородку. Еще не все. Однажды вижу – и глазам не верю! Она всю жизнь была босая, а теперь в сандалиях! «Кто?» – недовольно спросил критик. Баба на панно, вот кто! Мать-Родина. Была босая, а тут обулась! Как?! Почему?! Нет, ты послушай, здесь все наше время, которое, ты говоришь, как карусель… Однажды царь ее увидел, и с ним случился приступ ярости, от которой он побагровел до лысины. Босая?! У нас, что ли, в нашем царстве с обувью плохо? У нас разве сапожники перевелись? А где «Парижская коммуна»? «Буревестник»? «Скороход»? Или наши подданные честным трудом не могут заработать на приличную пару? Обуть ее! И что ты думаешь? Месяца не минуло, а она уже щеголяла в сандалиях! «Забавно, – хмыкнул Анастасьинский. – Один царь запрещает слова “отечество” и “врач”, другой велит резать бороды, третий гневается, что Родина босая, четвертый мнит себя Икаром и летает с журавлями. Злобные, распущенные подростки». Но царю нашему, с увлечением продолжал Лоллий, такой занозой вошла в сердце картина, что он приказал ее навсегда удалить. «Быть не может! – и на округлом, во всех отношениях приятном лице Игоря Ильича, и в голубеньких, не утративших остроты глазках выразилось изумление, весьма скоро, однако, сменившееся насмешкой – похоже, что над самим собой. – Впрочем… О чем это я. Пустое дело – искать логику в царстве абсурда». Между тем развитие сюжета приводило Лоллия в восторг, хотя, возможно, сказывалось и выпитое. Царь! – робко приступили самые образованные и отважные. Это мозаика. Рассыпят – не соберут. Пропадет. Как последний мужик, он слал всех куда подальше. Царь! – с угасающей надеждой говорили ему. Ведь это же Корин, наша гордость и слава. Но лучше бы, ей-Богу, молчали. Когда-то где-то от кого-то он слышал, что Корин рисовал попов, которых всем скопом давно надо было бы загнать за Можай, – и, вспомнив, стал похож на взбесившегося носорога. «Да, да, – припомнил и Анастасьинский. – “Русь уходящая”… Патриарх, митрополиты, священники. Отпел их, как дорогих покойников. А они, – усмехнулся он, – возьми и вернись. Кого там Корин изображал, я о них понятия не имею… Патриарх Тихон, может быть, я о нем читал. А нынешние… – критик поморщился, – какие-то они все подгнившие… – Подумав, он добавил: – Будто помидоры с истекшим сроком хранения». Однако тем и велика наша матушка Россия, что у нее на каждую злобную жопу найдется хрен винтом. И тут нашли, воскликнул с ликованием Лоллий. Построили вплотную с торцом стеночку, скрывшую Родину от недобрых глаз, покрасили в белый цвет, привели царя. Тот глянул и буркнул: «Другое дело». Когда же он откинулся, стеночку разобрали, панно помыли, и мать-Родина вновь стала радовать взоры своей крепкой статью и крупным младенчиком, простирающим пухлые ручки к порхающим над ним белым голубям. Все, однако, бегут, бегут, бегут… с портфельчиками, сумками, рюкзаками, на службу, со службы, с лицами, омраченными хмурыми думами, что коммуналка опять подорожала… за мусор плати, за ремонт подъезда плати, а в лифтах все равно гадят, на Красной площади стрельцам головы рубят, за воду счетчик накручивает до потери пульса, в Питере войска восстали, бояре в Думе что-то о наших пенсиях мутят – или совсем отберут, или оставят только тем, кто дышит на ладан, на Тверском гуляют в знак протеста – а против чего протестуем, граждане? кого хотите вы устыдить, объявляя, что он вор? царя нашего освободителя, благоволившего главной взяточнице – морганатической супруге своей? Алексашку? Володьку? ах, ми

вернуться

21

Так (нем.).