Разве ради этого сейчас говорятся гордые и святые слова?
Творящий мифологию становится мифом сам. Пока складывается удачно, в духе зарождения модного брэнда: фамилия автора отливает чудотворством самоедущей печи, окаянным емельянством русского бунта. Не мир он принес поэзии, но пугачевщину, эстетически несовместимую с владетельным интеллигентским дискурсом, который весь состоит из весьма умеренной, опосредованной фронды, наученной революциями по-самгински смотреть за разгромом баррикад из-за цветастых занавесок, ценящей, как встарь, эзоповы намеки на несогласие гораздо больше открытой “листовочной” патетики, зовущей к топору.
Но топор ли в его руках? Помилуйте! Молоток. И гвозди во рту. Он не Раскольников, а Порфирий Петрович. И речь его – не нападение, а легкий шантаж. “Вы убили-с”.
Если и слышен из уст Емелина призыв, то лишь рассмотреть владетельный интеллигентский дискурс, понять, что именно сложнейшей и изысканнейшей (последнее, впрочем, довольно спорно) “филологической” поэзией рубежа веков перепиливается пуповина, связывающая сословные понятия в единый Русский Мир. И нынешний “перепил” – повод снова выкинуть рахманиновский рояль из окна на глазах у потрясенного хозяина.
Емелин мало что может сказать “людям улицы”, но “людям книги” емелинский “мэссэдж” напевает что-то давно знакомое. Вроде ночного троекратного стука в дверь – будоражит, заставляет криво ухмыльнуться: ну-ну, мол, попугай-попугай, не те времена, кому грозить вздумал… Вам-с.
Признание интеллигентским поэтическим сообществом автора, воспевающего героическую гибель скинхеда, невозможно даже несмотря на всеобщую любовь к Пригову и остальному постмодерну, игравшему с культурными парадигмами советской поры: герой “не наш”. Он вроде пьяницы или сумасшедшего, приставшего на улице, и разделять ни его ценности, ни его пафос не хочется, а приходится – может и заехать. И чувствуется за ними, ценностями, какая-то иная “правда”, и от этого слегка тревожно.
Лирический герой Емелина настолько неуловим, что буквально бесит невозможностью определить, серьезен ли с героем автор или “стебется”.
Героическая песнь о гибели скинхеда и его подруги, отомстившей кавказцу за его смерть, вызовет в интеллигентском сознании как минимум две ассоциации – чонкинско-войновичскую пародию на советский героический отнародный эпос (“…шел в бой Афанасий Миляга, романтик, чекист, коммунист”) и опять-таки пародийную песенку из рязановской “Забытой мелодии для флейты” про бюрократа, прощавшегося с любимым кабинетом (исполняется идущим по вагону Ширвиндтом). Досадно, но факт: обе ассоциации будут страшно далеки от емелинского оригинала.
Его поэтика не наследует ни пастернаковской, ни мандельштамовской “цветущей сложности” – она, по авторскому счастливому наитию, органически выходит из городской дворовой песни, в которую превратился, дичая от жестокостей прошлого века, мирный, в меру пошловатый городской романс. И эта, как бы сказали литературоведы, “находка” попадает в цель: провокация громче традиции. Законы восприятия, редуцированные шоу-бизнесом до простых максим, берут свое: скандал паче смирения.
Интеллигентская культура высокомерно исходит из того, что популярное искусство низкопробно. Так некогда считали второсортной фантастику. Занятно, что низовая народная жизнь всегда являлась для интеллигента немного фантастикой, “экзотикой аборигенов”, которую приятно навестить туристом, попутно обвинив в одичании народа – власть, но не себя. Так, скучая и поигрывая в бисер с самим собой, интеллигентский дискурс становится герметичным, мафиозно-маргинальным, но спасается тем, что считает маргиналами всех остальных, напоминая знаменосца, убежавшего от колонны.
Ее символы веры на поверхности: обериуты, лианозовцы, питерский авангард, московский концептуализм. Неподцензурное. Остальное – ложь и позор официоза. Ни грамма меньше: ровно девять.
Меж тем емелинский симулятор народно-смеховой культуры организован куда сложнее, чем сборник урбанистического фольклора: Емелин, эксплуатирующий в хвост и в гриву жанр “жестокого романса”, не является сторонним наблюдателем, “маркеры отношения” проскальзывают то там, то сям, и, значит, его анонимность и безличие иного рода, чем у дворовых творцов.