Троп “перевертывания” постоянен: там, где автор “перебарщивает”, сарказм, фигура меняет знак. Переборов так много, что приводить их бессмысленно даже списком: без них не обходится ни одна баллада.
Брат ли Емелин Игорю Холину? Брат. Братья ему и Некрасов, и Демьян Бедный, и Евтушенко, и Иртеньев, потому что в эстетике своей они чуть ли не прежде всего этики? Родство, однако, получается какое-то троюродное, даже при том, что Емелин делает реверансы в сторону центонного стихосложения, на котором взошли и восторжествовали концептуалисты.
Центоны Емелина буквальны: если об оцинкованном листе, то под конец вылезет Вертинский, если о биеннале, то Маяковский, если о клубной поэзии, то Блок. Даже в “Двадцать минут вместе” – “Хаз-Булат”.
Свежатина “открытий” в том, что эти центоны обрабатываются вовсе не так, как у концептуалистов. Лишь некоторые из них были способны опрокинуть “крылатое выражение” так бесцеремонно… и так смешно. От концептуализма, по прошествии лет, не осталось ощущения преимущественно смехового – он по горло стоял во вчерашнем, да и сегодняшнем страхе выигрыша у системы, потому что не знал, чем кончается такой выигрыш. Концептуализм напряженно ждал единственно возможной реакции на себя – “бесед” и высылок, и оттого горло его похрипывало, а тембр иногда сбивался на дискант.
Емелин добивается другого родства – с Есениным, Высоцким, Рубцовым. Но такое высокое родство обнаружится не в том, что он осмеивает, а в том, что для него свято.
Например, воспетые отдельной одой “слобода да посад”.
Это они, лютые враги интеллигентской фронды, почитающие каждого нытика-эстета дезертиром, нахлебником и приспособленцем, являются для Емелина колыбелью его цивилизации, от лица которой он полномочен вещать. Колыбелью разломанной, “изведенной”, но именно в ней, где уже едва видны следы младенца, ставшего впоследствии “инвалидом истории”, не наученного жить иначе, – он прозревает суть сегодняшней русской драмы. Бросается в глаза именно зачаточность загубленного сословия, по которому, может быть, стоит плакать уже потому, что о нем “никто не заплачет” – некому. Именно русскому мещанству, прокладке между аристократией и рабочим классом, предназначалось стать основой “среднего класса”. Мещанство в качестве соли земной стало бы в “нормальном обществе” европейского образца тем балластом, который бы помешал опрокинуть государственную посудину. Но, как показывает Емелин, мещанство явилось громоотводом и пылесборником для русских кошмаров двадцатого века и потому медленно прошествовало ко дну, не породив из себя ничего векового. Напротив, осмеиваемое всеми просвещенными слоями общества в течение полутора веков, оно вновь сделалось, уже в постсоветской России, “козлом отпущения” номер один: “фабрика совков”.
Этот сантимент – плач по слободе да посаду – придает поэтике Емелина точно такой же внезапный и острый смысл, как некогда плач по деревне – Есенину.
Емелин плачет о профессиональных неудачниках русской истории, питомцах безымянных городских закоулков, где закон – кастет да удавка, о гиперпассионарной опоре людоедских режимов, о массе оглашенных, увлекаемых социальным чутьем к насильственному переделу собственности, провозглашенной сегодня панацеей от крайностей.
Но возможна ли без крайностей Русь, если даже мифологизировавшая сама себя интеллигенция успешно отвлеклась ради выживания от просветительских забот и который год занята поиском спонсоров, раздачей премий, показом мировых достопримечательностей, которые успела навестить? Никакой вселенской правды, кроме “человеческой и профессиональной”, за ней больше нет. А должна быть – или правдоискательством займется кто-нибудь другой.
Пастернак, проживший с не городской – не деревенской Русью забор в забор, восхищался “на ранних поездах” учащимися и слесарями, но знал ли, в кого превратятся они, по молодости не носящие “следов холопства”, через полвека?
Если русская литература вышла из “Шинели”, Емелин в ней родился. В ее ободранные полы был закутан, отнесен в церковь на окраине и крещен там русским Уленшпигелем, которого заставляет смеяться висящий на груди мешочек с пеплом отца. Пеплом Родины, то ли вечно утрачиваемой, то ли вечно обретаемой.
Емелину не до политеса: превзойдя “филологию” сатирой, сделавшись любимым шутом униженных и оскорбленных, он приковал к переносице “зажигательные стекла”. В них нынешний основной массив поэзии видится стайкой ловких румяных офисных мальчиков и девочек, работающих преимущественно в издательствах и раздающих свои жалкие тиражи ближнему кругу – любовникам и любовницам. Не проходит через фильтр крупная рыбина, а лезет мелочь, улавливающая “форматы” ячеек. Плывут в русскую литературу квадратные уклейки над взбунтовавшимся пескарем.