Выбрать главу

Паулучи, не знавший по-немецки, стал спрашивать его по-французски. Вольцоген подошел на помощь своему принципалу, плохо говорившему по-французски, и стал переводить его слова, едва поспевая за Пфулем, который быстро доказывал, что всё, всё, не только то, чтò случилось, но всё, чтò только могло случиться, всё было предвидено в его плане, и что ежели теперь были затруднения, то вся вина была только в том, что не в точности всё исполнено. Он беспрестанно иронически смеялся, доказывал и наконец презрительно бросил доказывать, как бросает. математик поверять различными способами раз доказанную верность задачи. Вольцоген заменил его, продолжая излагать по-французски его мысли и изредка говоря Пфулю: «nichts wahr, Exellenz?»[46] Пфуль, как в бою разгоряченный человек бьет по своим, сердито кричал и на Вольцогена:

– Nun ja, was soll denn da noch expliziert werden?[47] – Паулучи и Мишо в два голоса нападали на Вольцогена по-французски. Армфельд по-немецки обращался к Пфулю. Толь по-русски объяснял, князю Волконскому. Князь Андрей молча слушал и наблюдал.

Из всех этих лиц более всех возбуждал участие в князе Андрее озлобленный, решительный и бестолково-самоуверенный Пфуль. Он один из всех здесь присутствующих лиц очевидно ничего не желал для себя, ни к кому не питал вражды, а только желал одного – приведения в действие плана, составленного по теории, выведенной им годами трудов. Он был смешон, был неприятен своею ироничностью, но вместе с тем он внушал невольное уважение своею беспредельною преданностью идее. Кроме того во всех речах всех говоривших была, за исключением Пфуля, одна общая черта, которой не было на военном совете в 1805-м году – это был теперь, хотя и скрываемый, но панический страх перед гением Наполеона, страх, высказывавшийся в каждом возражении. Предполагали для Наполеона всё возможным, ждали его со всех сторон, и его страшным именем разрушали предположения друг друга. Один Пфуль, казалось, и его, Наполеона, считал таким же варваром, как и всех оппонентов своей теории. Но кроме чувства уважения, Пфуль внушал князю Андрею и чувство жалости. По тому тону, с которым с ним обращались придворные, по тому, чтò позволил себе сказать Паулучи императору, но главное по некоторой отчаянности выражений самого Пфуля, видно было, что другие знали, и он сам чувствовал, что падение его близко. И, несмотря на свою самоуверенность и немецкую, ворчливую ироничность, он был жалок с своими приглаженными волосами на височках и торчавшими на затылке кисточками. Он, видимо, хотя и скрывал это под видом раздражения и презрения, был в отчаянии от того, что единственный теперь случай проверить на огромном опыте и доказать всему миру верность своей теории ускользал от него.

Прения продолжались долго, и чем дольше они продолжались, тем больше разгорались споры, доходившие до криков и личностей, и тем менее было возможно вывести какое-нибудь общее заключение из всего сказанного. Князь Андрей, слушая этот разноязычный говор и эти предположения, планы и опровержения и крики, только удивлялся тому, чтò они все говорили. Те, давно и часто приходившие ему, во время его военной деятельности, мысли, что нет и не может быть никакой военной науки, и поэтому не может быть никакого, так называемого, военного гения, теперь получили для него совершенную очевидность истины. «Какая же могла быть теория и наука в деле, которого условия и обстоятельства неизвестны и не могут быть определены, в котором сила деятелей войны еще менее может быть определена? Никто не мог и не может знать, в каком будет положении наша и неприятельская армия через день, и никто не может знать, какая сила этого или того отряда. Иногда, когда нет труса впереди, который закричит: «мы отрезаны!» и побежит, а есть впереди веселый, смелый человек, который крикнет: «ура!» – отряд в 5 тысяч стòит 30-ти тысяч, как под Шенграбеном, а иногда 50 тысяч бегут перед 8-ю, как под Аустерлицем. – Какая же может быть наука в таком деле, в котором, как во всяком практическом деле, ничто не может быть определено, и все зависит от бесчисленных условий, значение которых определяется в одну минуту, про которую никто не знает, когда она наступит. Армфельд говорит, что наша армия отрезана, а Паулучи говорит, что мы поставили французскую армию между двух огней; Мишо говорит, что негодность Дрисского лагеря состоит в том, что река позади, а Пфуль говорит, что в этом его сила. Толь предлагает один план, Армфельд предлагает другой; и все хороши, и все дурны, и выгоды всякого предложения могут быть очевидны только в тот момент, когда совершится событие. И отчего все говорят: гений военный? Разве гений тот человек, который вó-время умеет велеть подвезти сухари и итти тому направо, тому налево? Оттого только, что военные люди облечены блеском и властью и массы подлецов льстят власти, придавая ей несвойственные качества гения, их называют гениями. Напротив, лучшие генералы, которых я знал – глупые или рассеянные люди. Лучший Багратион, – сам Наполеон признал это. А сам Бонапарте! Я помню самодовольное и ограниченное его лицо на Аустерлицком поле. Не только гения и каких-нибудь особенных качеств не нужно хорошему полководцу, но напротив ему нужно отсутствие самых высших, лучших человеческих качеств – любви, поэзии, нежности, философского, пытливого сомнения. Он должен быть ограничен, твердо уверен в том, что то, чтó он делает, очень важно (иначе у него не достанет терпения), и тогда только он будет храбрый полководец. Избави Бог, коли он человек, полюбит кого-нибудь, пожалеет, подумает о том, чтó справедливо и чтó нет. Понятно, что исстари еще для них подделали теорию гениев, потому что они – власть. Заслуга в успехе военного дела зависит не от них, а от того человека, который в рядах закричит: пропали, или закричит: ура! И только в этих рядах можно служить с уверенностью, что ты полезен!»

вернуться

46

не правда ли, ваше превосходительство?

вернуться

47

Ну да, что еще тут толковать?