(Друг друга потеряли, как в жмурки). И писател[ям] трудно объяснить, а выходит смысл.
Рвать разлагающееся тело. Не физическое, а химическое разложение.
Вильно – конец народной войны. Бал. У костра. Петя.
№ 44 (рук. № 38а).
Наташа смотрит туда. Смерть ей понятнее, чем жизнь. Жизнь оскорбительна. Зачем не сказала ему того и того. Она живо воображала его. Ему – кому? И всё застилалось опять. Так она сидела. Княжна Марья собиралась ехать. Пожалуйте к папиньке. Свое – противно. Слишком живое, привычное. Усилие над собой и к матери. Деятельность. На другой день увели ее к себе падающую. Она[167] легла и молчала. Потом села, оглядываясь. Обняла княжну Марью,[168] глядит на нее. Похожа, нет, не похожа, она – чужая, особенная, неизвестная.
– Маша, полюби меня, я не такая дурная. Маша, я… с тех пор – дружба, страсть и два чувства: не говорить про него и слабеть, и оба чувства вызывают реакцию. Рана заживает изнутри. Под илом трава и она сама не знает. Позвала Дуняшу – голос пробует, зеркало. <Разговор> с княжной Марьей. Я хочу умереть и не хочу.
–
Пьеру всё весело. Старик Савельич добрый. Надо строить. Ну, строить. Кн[яжна]. Всё таки любит. Жена – и ту жалко. Денег просит[169] офицер – не дает.[170]
–
ВСТУПЛЕНИЯ, ПРЕДИСЛОВИЯ И ВАРИАНТЫ НАЧАЛ «ВОЙНЫ И МИРА»
** № 1 (рук. № 47).
Я бесчисленное количество раз начинал и бросал писать ту историю из 12-го года, которая всё яснее, яснее становилась для меня и которая всё настоятельнее и настоятельнее просилась в ясных и определенных образах на бумагу. То мне казался ничтожным прием, которым я начинал,[171] то хотелось захватить все, что я знаю и чувствую из того времени, и я сознавал невозможность этого, то[172] простой, пошлый, литературный язык и литературные приемы романа казались мне столь несообразными с величественным, глубоким и всесторонним содержанием, то необходимость выдумкою связывать те образы, картины и мысли, которые сами собою родились во мне, так мне становились противны, что я бросал начатое и отчаивался в возможности высказать всё то, что мне хотелось и нужно высказать. Но время и силы мои уходили с каждым часом, и я знал, что никто никогда не скажет того, что я имел сказать, не потому, что то, что я имел сказать, было очень важно для человечества, но потому, что известные стороны жизни, ничтожные для других, только я один, по особенности своего развития и характера (особенности, свойственной каждой личности), считал важным.[173] Больше всего меня стесняют предания, как по форме, так и по содержанию. Я боялся писать не тем языком, которым пишут все, боялся, что мое писанье не подойдет ни под какую форму, ни романа, ни повести, ни поэмы, ни истории, я боялся, что необходимость описывать значительных лиц 12-го года заставит меня руководиться историческими документами, а не истиной, и от всех этих боязней время проходило, и дело мое не подвигалось, и я начинал остывать к нему. Теперь, помучавшись долгое время, я решился откинуть все эти боязни и писать только то, что мне необходимо высказать, не заботясь о том, что выйдет из всего этого, и не давая моему труду никакого наименования.
** № 2 (рук. № 39).
[174] Печатая начало предлагаемого сочинения, я не обещаю ни продолжения, ни окончания[175] его. Мы, русские, вообще не умеем писать романов в том смысле, в котором понимают этот род сочинений в Европе, и предлагаемое сочинение не есть повесть, в нем не проводится никакой одной мысли, ничто не доказывается, не описывается какое нибудь одно событие; еще менее оно может быть названо романом, с завязкой, постоянно усложняющимся интересом и счастливой или несчастливой развязкой, с которой уничтожается интерес повествования.[176] Для того, чтобы объяснить читателю, что такое есть предлагаемое сочинение, я нахожу удобнейшим описать то, каким образом я начал писать его.
В 1856 году, я начал писать[177] повесть с известным направлением, героем которой должен был быть декабрист, возвращающийся с семейством в Россию.[178] Невольно от настоящего я перешел к 1825 году, эпохе заблуждений и несчастий моего героя, и оставил начатое. Но и в 1825 году герой мой был уже возмужалым, семейным человеком. Чтобы понять его, мне нужно было перенестись к его молодости, и молодость его совпадала с славной для России эпохой 1812 года. Я другой раз бросил начатое и стал писать со времени 1812 года, которого еще запах и звук слышны и милы нам, но которое теперь уже настолько отдалено от нас, что мы можем думать о нем спокойно. Но и в третий раз я оставил начатое, но уже не потому, чтобы мне нужно было описывать первую молодость моего героя, напротив: между теми полуисторическими, полуобщественными, полувымышленными великими характерными лицами великой эпохи, личность моего героя отступила на задний план, а на первый план стали, с равным интересом для меня, и молодые и старые люди, и мущины и женщины того времени. В третий раз я вернулся назад по чувству, которое может быть покажется странным большинству читателей, но которое, надеюсь, поймут именно те, мнением которых я дорожу: я сделал это по чувству, похожему на застенчивость и которое я не могу определить одним словом. Мне совестно было писать о нашем торжестве в борьбе с Бонапартовской Францией, не описав наших неудач и нашего срама. Кто не испытывал того скрытого, но неприятного чувства застенчивости и недоверия при чтении патриотических сочинений о 12-м годе. Ежели причина нашего торжества была не случайна, но лежала в сущности характера русского народа и войска, то характер этот должен был выразиться еще ярче в эпоху неудач и поражений.
174
178