Взглянув на его лицо, всякой невольно говорил: какая умная рожа. А увидав его улыбку, всякой говорил: и славный малый, должен быть.[793] Лицо его, вследствие серьезности выражения его умных глаз, казалось[794] скорее угрюмо, чем ласково, особенно когда он говорил, но стоило ему улыбнуться и открыть порченные зубы, чтоб вдруг лицо это приняло неожиданно такое наивно, даже глупо доброе выражение, что, глядя на эту улыбку, его даже жалко становилось. И улыбался он не так, как другие улыбаются, так что улыбка сливается с неулыбкой почти незаметно. У M-r Pierr’a улыбка вдруг, как будто по мановению волшебника, уносила обыкновенное, умное, несколько угрюмое лицо и приносила другое, детски, наивно доброе, просящее прощения как будто, и всё отдающееся[795] лицо и выражение.
M-r Pierre считался либералом не только того времени, в своем путешествии нахватавшимся идей революции, но неспособным ни на какое дело.
Чиновник имел репутацию человека дела, благоразумного либерала, умеющего прилагать мысли к жизни.
Pierre во время этого разговора ел суп и прислушивался.
– А я вот как думаю, – торопливо и быстро заговорил он и, с свойственной молодости поспешностью и хвастовством мысли, обобщив предмет, начал доказывать чиновнику, что Совет и ответственность министров не хороши, потому что большая степень свободы народа не может быть дана ему, но должна быть завоевана им.
Когда m-r Pierre начал возражать, чиновник[796] спокойно замолк, в уме, как будто, приготавливаясь разбирать по нумерам и статьям возражения.
Подвести по пунктам возражения m-r Pierr’a было затруднительно. Он[797] имел свойство обобщать предмет и выводить спор из мелочей, подробностей и потому часто впадал в неясность. Он и не думал спорить о том, хорошо ли, дурно ли работает Михаил Михайлович или Иван Иванович, что было лучше – коллегии или министерства, даже вопрос об ответственности министров был для него ничтожен, он говорил, что конституция и вообще права, большая степень свободы не может быть дана народу, но должна быть взята, завоевана им.[798] Конституция, данная по прихоти монарха, может быть и отнята по той же прихоти.[799] Аббат стал смотреть внимательно на Pierr’a. L’homme de beaucoup de mérite спросил [?]:[800]
– Что же отменено? Напротив, эти пять лет всё с учреждением минист[ерств], отменой Совета всё идет вперед.
– Я не упрекаю новые учреждения в отсутствии единства, – говорил он, глядя через очки,[801] – но я говорю, что все эти изменения дают ложные понятия всем нам, когда еще мы не знаем своих прав. И не знаем сами, чего требовать. В государстве, где миллионы рабов, не может быть мысли об ответственных министрах и представительной каморе депутатов. Чиновник возражал.[802]
– Но всё не может сделаться вдруг.
Старичок чистенькой аббат держал себя всё время учтиво, уверенно и скромно, как будто чувствуя, что он знаменитость, которой не нужно себя выказывать.[803] Несмотря на эту неловкую роль знаменитости, старичок иностранец поражал однако своим односторонне умным, сосредоточенным выражением горбоносого, сухого лица. Видно было, что этот человек знал или думал по крайней мере, что уж так насквозь знает людей, что с первого взгляда он составлял о них мнение и ими не интересовался, и что уже давно давно у этого человека была одна мысль, для которой одной он жил, считая всё остальное ничтожным.
С этим вместе у него было спокойное уменье обхожденья, очевидно приобретенное не рожденьем и воспитаньем, как у светских людей, но долгим навыком обращаться с людьми всякого рода. Он с учтивой, но оскорбительной по своей давнишней притворности улыбкой всегда обращался к дамам и с[804] проницательным спокойным взглядом, не останавливавшимся ни на чем, обращался к мущинам. Княгиня, желая ввести его в разговор, спрашивала его за столом, как нравятся ему русские кушанья, как переносит он климат Петербурга и т. п. вопросы, которые всегда делают иностранцам, он на всё с своей для дам приготовленной улыбкой отвечал коротко и вновь молчал, прислушиваясь к разговору m-r Pierr’a, которого личность по-видимому заинтересовала его настолько, насколько еще могло что-нибудь заинтересовывать этого, видимо, прошедшего столько превратностей, странного итальянца. Когда вышли из [за] стола и князь спросил, не курят ли, все отказались, а аббат попросил позволенья из крайней учтивости понюхать. Он достал золотую табакерку с изображением какой то коронованной особы, понюхал, уложил табакерку в жилетный карман и подсел ближе к m-r Pierr’y, перевертывая на сухом, старом, белом пальце дорогой изумрудный перстень, очевидно, тоже подарок важной особы.
802
– Eh bien, mon cher, vous n’avez pas oublié que nous passons la soirée chez m-me Cherer. Elle veut vous confesser [Ну, мой милый, вы не забыли, что вечером мы у г-жи Шерер. Она хочет вас исповедывать] – сказал он, подходя к Pierr’y.
Аббат и чиновник встали и простились. Князь проводил их до двери.
– Ах, André, как они мне надоели с своим спором, – сказала жена. – Он скучен, этот m-r.
– Вы знаете, что я не люблю говорить дурно ни про кого, особенно про людей, которые у меня бывают, – сказал кн. Андрей строго и холодно и в тоне, с которым он обратился к жене, было заметно больше чем сухость, а что то недружелюбное. – Да не забудьте 8 часов, вам надо одеваться, чтоб мне вас не ждать и чтоб нам не опаздывать, как Pierr’y, – прибавил он, оправляя эполет. Действительно князь никогда ни про кого не говорил дурно и никогда не опаздывал.
Княгиня улыбаясь <выпорхнула> раскачиваясь вышла из гостиной.
803