После 4-х дневного уединения, скуки, сознания подвластности и ничтожества, особенно ощутительного после той среды могущества, в которой он так недавно находился, за Балашевым была прислана коляска и он[132] мимо французских войск, занимавших всю местность, привезен в Вильно, в ту же заставу, из которой он выехал 4 дня тому назад. И к тому же самому лучшему в Вильне дому, в котором он получил последние приказания императора Александра. Четыре дня тому назад у дома этого стояли Преображенского полка часовые, теперь стояли два гренадера с распахнутыми синими мундирами и в мохнатых шапках. У крыльца дома толпились генералы и местные чиновники, из которых некоторые узнали Балашева и[133] отворачивались от него. У крыльца же стояла верховая императорская лошадь, пажи, мамелюк Рустан и блестящая свита адъютантов. Вероятно, ждали выхода самого Наполеона.
[134] В первой комнате Бертье принял учтиво Балашева и, оставив его, прошел к Наполеону.[135] Через 5 минут он вышел и объявил, что императору угодно сейчас принять его.
Наполеон ждал Балашева и ждал его с тем волнением, которое не оставляло его всегда, когда дело касалось сношений с аристократами царской крови, из которых блестящее всех, и физическими и нравственными качествами, представлялся ему Александр. Он знал, что всякое слово, движение его, все впечатления, которые он произведет на посланного, будут переданы Александру. Он выбрал самое выгодное свое время – утро и самый, по его мнению, величественный свой костюм – открытый мундир с лентой legion d’honneur[136] на белом пикейном жилете и ботфорты, которые он употреблял для верховой езды. Сбор блестящей свиты у подъезда был тоже рассчитан. Наполеон решил принять Балашева на выходе для верховой прогулки и принял его стоя в своем маленьком кабинете. Он стоял у окна комнаты, облокотясь на маленький столик своей маленькой белой рукой, играя табакеркой, и слегка наклонил голову[137] в ответ на почтительный поклон Балашева.[138]
«Буду спокоен и величествен. Выражение сознания силы есть спокойствие, думал в это время Наполеон. Оставлю его всё высказать[139] и покажу ему свою[140] власть. Покажу ему, как дерзко было требовать выхода моих войск из Померании и как они наказаны за это требование вступлением моих войск в их пределы». Воспоминание о требовании очищения Померании в первую минуту, когда оно получено было в <Дрездене>...., особенно оскорбило Наполеона по стечению разных обстоятельств и потому, что оно пришло к нему тогда, когда он был дурно настроен, и потому, что за час перед этим он говорил Бертье, что Россия предложит условия мира теперь, и потому воспоминание это начало было поднимать оскорбленное чувство в его душе. Но он сейчас же сказал себе: «Этого не будет. Теперь, занимая ту самую Вильну, из которой послан этот генерал-адъютант, я должен одним спокойствием показать свою силу».
«Ну! вы меня видите, не смущайтесь, придите в себя, успокойтесь и говорите, что вам нужно сказать», говорил его взгляд.
– Sire! L’Empereur, mon maître,[141] – начал Балашев,[142] немного смутясь, но с свойственной ему свободой и изяществом элокуции[143]. Он передал Наполеону всё, что ему было приказано. Передал, что император Александр удивлен вступлением французских войск в русские пределы, что не он начинает войну и не желает ее, что князь Куракин требовал свои паспорты без ведома императора Александра, что с Англией еще нет никаких сношений и что император Александр желает мира, но приступит к нему [не иначе], как с тем условием, чтобы войска вашего величества отступили за Неман. Он сказал, чтобы войска фр[анцузов] отступили за Неман, а не сказал ту фразу, которая, очевидно, особенно нравилась императору Александру, которую он не написал в письме, которую он непременно приказал вставить в приказ войскам и которую он приказал Балашеву передать Наполеону. Балашев помнил про эти слова – «пока ни один вооруженный неприятель не останется на земле русской»,– но какое-то необъяснимое сложное чувство, называемое тактом, удержало его – он, глядя в глаза, не мог сказать этих слов, хотя и хотел это сделать. Слишком личное чувство оскорбления слышалось в этих словах, и, вероятно, инстинкт, т. е. не один ум, а совокупность всех способностей, воспрещал Балашеву сказать их. Наполеон выслушал всё спокойно, но последние слова, хотя и смягченные, кольнули его. Кольнули еще более потому, что в них слышалось воспоминание о прежнем требовании очистить Померанию, требованье, кончившееся тем, что я вступил в Россию,[144] – подумал он.
133
144