— Бог простит, — сказал он. — Обиды, кажется, от тебя не видали. Бог простит, обиды не видали, — поспешно повторил он.
— Всё-таки...
— Бог простит, Иван Петрович. Так десятикопеечных две?
— Да, две.
— Вот ангел, точно что ангел. У мужика подлого и то прощенья просит. О, Господи! право ангелы, — заговорила дьяконица в черном старом капоте и черном платке. — И точно, что мы понимать должны.
— А, Парамоновна! — обратился к ней Иван Петрович. — Что? или говеешь тоже? Прости тоже, Христа ради.
— Бог простит, батюшка, ангел ты мой, благодетель ты мой милостивый; дай ручку поцеловать.
— Ну, полно, полно; ты знаешь, я не люблю... — сказал Иван Петрович, улыбаясь, и пошел в алтарь.
————
Обедня, как и обыкновенно, служилась в Излегощинском приходе, отошла скоро, тем более, что причастников было мало. В то время, как после «Отче наш» царские двери закрылись, Иван Петрович выглянул в северные двери, чтобы кликнуть Мишку снять шубу. Увидав его движение, священник сердито мигнул дьякону, дьякон выбежал почти, вызывая лакея Михайла М[ихайловича?]. Иван Петрович был в довольно хорошем расположении духа, но эти услужливость и выражение уважения от священника, служившего обедню, опять расстроили его; тонкие, изогнутые, бритые губы его изогнулись еще больше, и добрые глаза засветились насмешкой. «Точно я генерал его», подумал он и тотчас же вспомнились ему слова немца-гувернера, которого он раз привел с собой в алтарь смотреть русскую службу; как этот немец насмешил его и рассердил жену, сказав: «Der Pop war ganz böse, dass ich ihm alles nachgesehen hatte».11 Вспомнилось и то, как молодой турок отвечал, что Бога нет, потому что он съел последний кусок. «А я причащаюсь», подумал он и, нахмурившись, положил поклон. И, сняв медвежью шубу, в одном синем фраке с светлыми пуговицами и белом высоком галстухе и жилете и узких панталонах на сапогах без каблуков, с вострыми носками, пошел своей тихой, скромной и легкой походкой прикладываться к местным образам. И опять и тут он встречал ту же угодливость других причастников, уступавших ему место.
«Как будто говорят: après vous s’il en reste»,12 думал он, боком делая земные поклоны с тою неловкостью, которая происходила оттого, что надо было найти ту середину, при которой не было бы неуваженья и не было бы ханжества. Наконец, двери отворились. Он прочел за священником молитву, повторяя «яко разбойника», ему завесили галстух воздухом, и он принял причастие и теплоту в древнем ковшичке, положив новые двугривенные на древние тарелочки, отслушал последние молитвы, приложился к кресту и, надев шубу, пошел из церкви, принимая поздравления и испытывая приятное чувство окончания. Выходя из церкви, он опять столкнулся с Иваном Федотовым.
— Спасибо, спасибо, — отвечал он на поздравления. — Что ж, скоро пахать? Пашете?
— Ребята поехали, поехали ребята, — отвечал Иван Федотов, еще более, чем обыкновенно, заробев. Он предполагал, что Иван Петрович знал, куда поехали пахать Излегощинские. — Пожалуй, сыро. Сыро, пожалуй. Время еще раннее. Раннее еще время.
Иван Петрович зашел к памятнику отца и матери поклониться и, подсаженный, сел в коляску.
«Ну, слава Богу», сказал он себе, покачиваясь на мягких круглых рессорах и глядя на весеннее небо с расходившимися облаками, на обнаженную землю и белые пятна нестаявшего снега и на туго скрученный хвост пристяжной и вдыхая весенний свежий воздух, особенно приятный после воздуха церкви.
«И слава Богу, что причастился, и слава Богу, что можно табачку понюхать». И он достал табакерку и долго держал табак в щепоти, улыбаясь, и этой рукой, не распуская щепоть, приподнимал шапку в ответ на низкие поклоны встречавшегося народа, в особенности баб, мывших столы и лавки перед дверьми, в то время как коляска большой рысью крупного шестерика шлюпала и погромыхивала по грязи улицы в Излегощах.
Иван Петрович продержал щепоть с табаком, предвкушая удовольствие нюханья, не только вдоль всего села, но и до въезда до дурного моста под горой, на который, видимо, не без заботы спускал кучер; он подобрал вожжи, уселся лучше и крикнул на форейтора держать на ледок. Когда объехали мост мимо, логом, и выехали из проломившегося льда и грязи, Иван Петрович, глядя на двух чибисов, поднявшихся в логу, понюхал и, почувствовав свежесть, надел перчатку, закутался, утопил подбородок в высокий галстух и сказал себе почти вслух: «славно», что он тайно от всех сам себе говорил, когда ему было хорошо.
В ночь выпал снежок, и когда Иван Петрович ехал еще в церковь, снег не сошел, но был мягок; теперь же, хотя солнца всё не было, снег уж весь съело сыростью, и по большой дороге, по которой надо было ехать три версты до поворота в Чирикова, только по прошлогодней травке, параллельно росшей по проезженным колеям, белел снежок; по черной же дороге лошади шлепали по липкой грязи. Но добрым, своего завода, кормленным, крупным лошадям нипочем было влачить коляску, и она точно сама катилась и по травке, где оставляла черные следы, и по грязи, нисколько не задерживаясь. Иван Петрович приятно думал; он думал о доме, о жене и дочери. «Маша встретит на крыльце и с восторгом. Она будет видеть во мне такую святость. Странная, милая девочка; только очень уж она всё к сердцу принимает. И роль важности и знания всего того, что делается на этом свете, которую я должен играть перед нею, уже очень становится для меня серьезна и смешна. Если бы она знала, что я ее боюсь — подумал улыбаясь он. — Ну, Като (жена) нынче, верно, будет в духе, нарочно будет в духе, и день будет хороший. Не так, как на прошлой неделе из-за Прошкинских талек. Удивительное существо. И как я боюсь ее... Ну, что ж делать, она сама не рада». И он вспомнил знаменитый анекдот о теленке: как помещик, поссорившись с женою, сел у окна и увидал скачущего теленка: «женил бы тебя!» сказал помещик; и опять улыбнулся, но своей привычке всякое затруднение, недоразумение разрешая шуткою, большею частью относившеюся к нему самому.