– Сноха Васильева. Из горничных она, – отвечали мне.
Хозяин стал наливать в 3-й раз, но парни отказались от угощения, встали, помолились поблагодарили хозяев и вышли на улицу. На улице тотчас же опять заголосили. Первая заголосила вышедшая за парнями очень старая, сгорбленная женщина. Она так особенно жалостно голосила, так закатывалась, что бабы не переставая уговаривали ее и подхватывали под локти воющую, закатывающуюся и падающую вперед старуху.
– Кто это? – спросил я.
– Да бабка его. Василью мать, значит.
Как только старуха истерически захохотала и повалилась на руки поддерживающим ее бабам, шествие тронулось дальше, и опять залились гармония и веселые голоса.
На выходе из деревни подъехали телеги, чтобы везти призывных до волости, и все остановились. Воя и плача больше не было. Гармонщик же всё больше и больше расходился. Он, согнув голову набок и установившись на одной ноге и вывернув другую, постукивал ею, руки же выводили частые, красивые фьеритуры, и как раз, где надо было, подхватывал песню его бойкий, высокий, веселый голос и приятный подголосок Васильева сына. И старые, и молодые, и в особенности окружавшие толпу ребята, и я в том числе, – все мы, не спуская глаз, смотрели на певца, любуясь им.
– И ловок же, бестия! – сказал кто-то из мужиков.
– Горе плачет, горе песенки поет.
В это время к песеннику подошел энергическим, большим шагом тот из провожаемых парней, который был особенно высокого роста. Нагнувшись к гармонисту, он что-то сказал ему.
«Какой молодчина, – подумал я. – Этого уже верно зачислят куда-нибудь в гвардию». Я не знал, чей он, из какого двора.
– Чей этот? – спросил я, указывая на молодцеватого парня, у невысокого старичка, подходившего ко мне.
Старичок, сняв шапку, поклонился мне, но он не расслышал мой вопрос.
– Чего говорите?
В первую минуту я не узнал его, но как только он заговорил, я тотчас же вспомнил работящего, хорошего мужика, который, как часто бывает, как бы на подбор, подпадал под одно несчастье после другого: то лошадей двух увели, то сгорел, то жена померла. Не узнал я его в первую минуту потому, что, давно не видав его, помнил Прокофия красно-рыжим и среднего роста человеком, теперь же он был не рыжий, а седой и совсем маленький.
– Ах, это ты, Прокофий, – сказал я. – Я спрашиваю: чей этот молодец, вот что подходил к Александру?
– Этот? – повторил Прокофий, указывая движением головы на высокого парня. Он качнул головой и прошамкал какое-то слово, я не разобрал что.
– Я говорю: чей малый? – переспросил я и оглянулся на Прокофия.
Лицо Прокофия сморщилось, скулы задрожали.
– Мой это, – проговорил он и, отвернувшись от меня и закрывая лицо рукою, захлюпал, как ребенок.
И только теперь, после этих двух слов Прокофия: «мой это», я не одним рассудком, но всем существом своим почувствовал весь ужас того, что происходило передо мною в это памятное мне туманное утро. Всё то разрозненное, непонятное, странное, что я видел, – все вдруг получило для меня простое, ясное и ужасное значение. Мне стало мучительно стыдно за то, что я смотрел на это, как на интересное зрелище. Я остановился и с сознанием совершенного дурного поступка вернулся домой.