О. Всё одно и то же.
Я. Да не могу я ничего сказать другого, когда ясно как день, что всё дело только в этом.
О. Ничего дурного я не делала.
Так с разными вариациями разговор приходил всё к тому же. Она старалась показать, что чувство это очень неважное и потому не может быть осуждаемо, и нет причин бороться с ним. Я всё время возвращался к тому, что если в душе чувство признается хорошим, то от него нет избавления и нет избавления от тех сотен тысяч мелочных поступков, которые вытекают из этого чувства и поддерживают его.
О. Ну что же будет, если я признаю чувство дурным?
Я. То, что ты будешь бороться с ним, будешь избегать всего того, что поддерживает его. Будешь уничтожать всё то, что было связано с ним.
О. Да это всё к тому, чтобы лишить меня единственного моего утешения — музыки. Я в ужасном cercle vicieux.[991] У меня тоска. Тоску эту я разгоняю только игрой на фортепьяно. Если я играю, ты говоришь, что это всё в связи с моим чувством, если я не играю, я тоскую, и ты говоришь, что причиной мое чувство.
Я. Я одно говорю: надо решить, хорошее это или дурное чувство. Без этого наши мучения не кончатся.
О. Нет никакого чувства, нечего решать.
Я. Пока ты так будешь говорить, нет выхода. Но впрочем, если у человека нет того нравственного суда, который указывает ему, что хорошо, что дурно, человек, как слепой, разобрать цвета не может. У тебя нет этого нравственного судьи, и потому не будем говорить — два часа.
Долгое молчание.
О. Ну вот, я спрашиваю себя совершенно искренно: какое мое чувство и чего бы я желала? Я желала бы больше ничего, как то, чтобы он раз в месяц приходил посидеть, поиграть, как всякий добрый знакомый.
Я. Ну ведь вот ты сама этими словами подтверждаешь, что у тебя исключительное чувство к этому человеку. Ведь нет никакого другого человека, ежемесячное посещение которого составляло бы для тебя радость. Если посещение раз в месяц приятно, то приятнее еще раз в неделю и каждый день. Ты невольно этим самым говоришь про свое исключительное чувство. И без того, чтобы ты не решила вопрос о том, хорошо ли это или дурно, ничего измениться не может.
О. Ах, всё одно и одно. Мученье. Другие изменяют мужьям, столько их не мучают, как меня. За что? За то, что я полюбила музыку. Можно упрекать за поступки, а не за чувства. Мы в них не властны. А поступков никаких нет.
Я. Как нет? А поездка в Петербург, и туда и сюда и вся эта музыка?
О. Да что ж особенного в моей жизни?
Я. Как что ж особенного? Ты живешь какой-то исключительной жизнью. Ты сделалась какой-то консерваторской дамой.
Слова эти почему-то ужасно раздражают ее.
О. Ты хочешь измучить меня и лишить всего. Это такая жестокость.
Она приходит в полуистерическое состояние. Я молчу довольно долго, потом вспоминаю о Боге. Молюсь и думаю себе: «она не может отречься от своего чувства, не может разумом влиять на чувства. У нее, как у всех женщин, первенствует чувство, и всякое изменение происходит, может быть, независимо от разума, в чувстве... Может быть, Таня права, что это само собой понемногу пройдет своим особенным непонятным мне женским путем. Надо сказать ей это, думаю я, и с жалостью к ней и желанием успокоить ее, говорю ей это, — то, что я, может быть, ошибаюсь, так по-своему ставя вопрос, что она, может быть, придет к тому же своим путем и что я надеюсь на это. Но в это время в ней раздражение дошло до высшей степени.
О. Ты измучил меня, долбишь два часа одной и той же фразой: исключительное, исключительное чувство, хорошее или дурное, хорошее или дурное. Это ужасно. Ты своей жестокостью доведешь Бог знает до чего.
Я. Да я молился и желал помочь тебе...
О. Всё это ложь, всё фарисейство, обман. Других обманывай, я вижу тебя насквозь.
Я. Что с тобой? Я именно хотел доброе.
О. Нет в тебе доброго. Ты злой, ты зверь. И буду любить добрых и хороших, а не тебя. Ты зверь.
Тут уж начались бессмысленные, чтобы не сказать ужасные жестокие речи: и угрозы, и убийство себя, и проклятия всем, и мне и дочерям. И какие-то угрозы напечатать свои повести, если я напечатаю «Воскресение» с описанием горничной. И потом рыдания, смех, шептание, бессмысленные и, увы, притворные слова: голова треснет, вот здесь, где ряд, отрежь мне жилу на шее, и вот он, и всякий вздор, который может быть страшен. Я держал ее руками. Я знал, что это всегда помогает, поцеловал ее в лоб. Она долго не могла вздохнуть, потом начала зевать, вздыхать и заснула и спит еще теперь.
Не знаю, как может разрешиться это безумие, не вижу выхода. Она очевидно как жизнью дорожит этим своим чувством и не хочет признать его дурным. А не признав его дурным, она не избавится от него и не перестанет делать поступки, которые вызываемы этим чувством, поступки, видеть которые мучительно, и стыдно видеть их мне и детям.