– Они ведь спросят: а откуда это взялось? – она машет рукой, но я отвожу глаза. – Что им сказать? Может, ты знаешь? Заберут меня, вот что. А я туда не хочу больше.
Она бросает шубу на пол к перепачканному кровью платку. Забирается под одеяло, достает откуда-то пульт и включает телевизор.
Андрей Малахов слушает, как тетка в сарафане поет частушки. Рядом мужик с огромной балалайкой.
– Посиди со мной немного. Не оставляй сразу. Совсем чуть-чуть. Я отогреюсь, а потом… – Голос неожиданно прерывается храпом, от которого я подпрыгиваю на месте.
– Бабуль! – зову я, но меня не слышат.
Голова запрокинулась, челюсть отвисла. Она как будто вопит.
Я в квартире с сумасшедшей.
Идиотская ситуация, да и сам я идиот. Нужно было просто валить домой.
А если она сейчас проснется и забудет, кто я такой? Бросится на меня? У нее ведь где-то спицы есть, которыми она грабителей собиралась колоть.
Осторожно иду на кухню. Пытаюсь распахнуть окно, но деревянная рама не поддается. Она проклеена желтой окаменевшей бумагой и выглядит так, будто вообще никогда не открывалась.
Получается открыть лишь маленькую форточку. Для этого пришлось трогать стол и становиться на табурет. И теперь я чувствую, как грязь пропитывает носки и въедается в кожу ладоней.
За окном все те же пятиэтажки. Темные, но отчего-то удивительно четкие. Такие, что можно разглядеть каждое слепое окно, каждый чернеющий шов между плитами.
И совсем не верится, что где-то рядом есть фонари, машины, люди.
Снова шаги за стеной. Звяканье посуды.
А если сказать сейчас: «Доброе утро, Семеновна!»
Ответит ли?
Так и стою на кухне. Садиться на табуретку не хочу. Здесь все пропитано мерзостью. Вязким, незаметным, но изо дня в день растущим безумием.
Перечитываю ругательные надписи на стенах. Они уже не кажутся мне смешными.
Закрываю холодильник. Даже после короткого прикосновения к дверце пальцы становятся гадко-липкими. Они прямо-таки зудят. Вытираю о джинсы. Перешагиваю через кастрюлю. Поднимаю упавшую картину.
Лицо на ней измазано толстым слоем масла, кое-где к нему прилипли жженые спички и крошки. Глаз не видно вовсе. Только тонкие, сжатые, будто бы даже злые губы.
Опускаю ее, и она снова шмякается вперед.
Душно.
Из открытой форточки почти не идет воздух, и густая обволакивающая вонь не рассеивается.
Спущусь на улицу. Потом вернусь. Это ведь не бегство. Старуха не заметит.
По стене медленно плывет тень. Моя.
Чья же еще?
Ловлю себя на том, что тихонько повторяю вслух накорябанные на стене ругательства.
Лицо с картины смотрит на меня. Странно широкий рот. Это всего лишь тени плывут перед глазами, но кажется, будто он шевелится. Жует. А я смотрю. Повторяю слова со стены.
Опускаюсь на табурет. Руки впиваются во влажную клейкую скатерть.
Лампочка тускнеет. Как будто кто-то пьет ее свет.
Не похоже ли лицо на картине на мамино, в тот последний день в больнице?
Ее запавшие глаза. Ее улыбка.
«Она бы хотела, чтобы ты помнил ее до болезни, – сказал папа. – А сейчас это уже не она».
Кто же тогда?
Улыбаюсь.
В кармане звонит телефон. Это приводит меня в чувство.
Паша.
– Мы уже подходим, – говорит он. – А ты где?
Не знаю, что ответить. Сбрасываю звонок. Свет еще горит, но совсем слабо, мертво.
На стену не смотрю, чтобы снова не встретиться с тем лицом.
Едва переставляя затекшие ноги, выхожу из кухни.
В зале работает телевизор. Смех и аплодисменты прерывает реклама.
«Картина, – думаю я отстраненно. – Она же упала. А я больше ее не поднимал».
Там не могло быть лица. И не было.
С чавканьем открывается дверца холодильника…
Выскакиваю в коридор, врезаюсь в перила.
Медленно, по-стариковски сползаю вниз.
И вдруг слышу за спиной голос:
«Ду-у-у-ся-я-я! Ду-у-у-ся-я-я!»
Голос неживой. Нечеткий, механический. Так могла бы скрипеть рассохшаяся дверца старого шкафа.
И я почти уверяю себя, что так и есть.
«Доброе утро, Дуся!» – продолжает голос.
Бегу вниз.
Валит крупный снег. Почти совсем темно.
Сколько я простоял там на кухне?
Телефон такой липкий и гадкий. Подсветка гнусно-желтая. Полупрозрачные резиновые клавиши отвратительно поскрипывают под пальцами. Смотрю на него и даже не могу разобрать, сколько сейчас времени.
Телефон выскальзывает, падает под ноги, и я, вместо того чтобы поднять его, начинаю обтирать снегом перепачканные кухонной дрянью руки. Потом осматриваюсь.
Во всем дворе горят лишь два окна старухиной квартиры. Прямо на глазах меркнет сначала одно, потом другое. Дом умирает.