Геннадий Абрамов
ПТЕНЕЦ
Быль с понарошками
(Озорной роман)
В действительности все не так, как на самом деле.
В каждом веке есть свое средневековье.
РАЗЛУКА
Молоко мне отцеживала Фрося, товарка мамы Магды. Спасительница, кормилица моя, Фрося, Фросенька — век не забуду. Большая, ласковая, теплая и надежная, совсем не болтливая, истинно добрая и очень вкусная. К этому времени, когда меня подбросили маме Магде; Фрося как раз согрешила двойней, и молока этого у нее — еще десятерым залейся.
Пей — не хочу!
Тыловик, я знал, скорее объявит себя скопцом и заверит это юридически, чем станет меня искать. Ну и я плевать на него хотел (мы и с прочерком — о‑го‑го). Отныне нет его в моей жизни. Нет, и все. Да и лекальщицы в общем тоже. Ну, сколько она там промыкается, на нарах, сколько промучается деревянным раскаянием? И если вдруг вздумает предъявить на меня права, я поступлю просто — хотя бы как тыловик (подобные уроки я усваивал намертво).
Так что, если разобраться, мне даже повезло. Судьба сразу пошла мне навстречу, и я понял, что с ее помощью еще побарахтаюсь.
Молока от пуза. И растить и воспитывать будет теперь мама Магда. Мама, мамунечка. Не какая-нибудь преступница, для которой собственный ребенок обуза, а — великая женщина и настоящая Мать.
Проблемы, если и были (как им не быть), то только не у меня. Это — у взрослых.
Чтобы прописать, например, и то крови сколько.
Маме Магде говорили (после истории в суде), что подкидыш я шибко дерзкий, и все-таки правильнее сдать меня в институт ученым специалистам, дабы они вскрыли, исследовали и сделали полезные выводы. Ей говорили, что я недокормыш и все равно умру, ей меня не выходить, что у нее и без того своих восемь штук, мал-мала-меньше, нет ни еды, ни условий, ни мужа, ни спокойной подходящей работы, а есть одно только дикое упрямое желание. А она говорила: вот вам, еще чего, не отдам, я, говорила, на такие ваши советы смеюсь. Мы, говорила, друг друга нашли, на базаре, под небом, и он теперь мой, он теперь мне сын. И не сомневайтесь, выхожу, здоровенький будет, пухленький, как сдобная булочка, и что кусачий, так не беда, пускай кусается, покуда несмышленыш, даст бог, вырастет, образумится. И столько у мамы Магды было напора, решимости, столько бесстрашия и уверенности в завтрашнем дне, что приставалы в конце концов махнули на нас рукой. Да и время на дворе — не до канцелярских тяжб.
Мама Магда потихоньку снесла знакомому мужику в сельсовет литровую банку браги (Васька ее, старший сын, варил из полевого гнилья) и через день получила обгрызенный клочок бумаги, исписанный пьяненьким почерком, с неразборчивой, бледной, но вполне законной печатью посередке листа. Фамилию она мне, естественно, подарила свою, а отчество записала Филимонович, по имени ухажера, самого разлюбезного и ласкового. В общем, это был не ахти какой, но все-таки «документ», и он удостоверял, что «с сего дня Иван Филимонович Ситцев (до сих пор Ситцев мне ближе, чем Ржагин) происхождения туманного, однако же налицо, и посему будет еще один сын Магды Илларионовны, тоже, значит, Ситцевой, так как она самолично сие показывает».
Полными днями я лежал себе и покачивался в подвесной люльке из мешковины. И когда хотел, находил губами соску, запрокидывал бутылку и причмокивал, посасывал.
Толстел и набирался ума-разума.
Дикое и гадкое мое прошлое, еще недавно когтями раздиравшее душу, теперь, кажется, ослабило хватку.
Помимо мамы Магды и иногда Фроси, за мной присматривали мои братья и сестры (старшему, Василию, двенадцать, младшей вскоре исполнилось два годика).
Нас было много, и мы были — семья.
Первый мой дом.
Первая моя любовь.
Надо же, сразу — и в любящие руки.
Сердце мамы Магды — как небо. В нем — все. Оно такое большое, что хватило бы всем. А сколько зернышку нужно? Каплю любви. Упало семечко в скальный грунт, а она смочила слезами да нуждой удобрила. И омертвелый комочек — ожил.
В светлое время суток, все, кроме меня, занимались добыванием пищи, часто прогуливали школу. Бродили по изрытым отощавшим полям, прочесывали окрестные леса в поисках случайной ягоды и трав, пригодных на варево. Таскали на себе сучья и хворост, и Василий потом рубил. Копались в огороде, ухаживали за грядками огурцов, помидоров, всякой зелени и картошки, и все, что не съедалось, засаливалось впрок или складывалось в поместительном погребе.
Ели все вместе из большой миски или сковороды. Усаживались на лавках за длинным массивным столом на толстых тяжелых ножках, и Василий, если кто-нибудь частил и нахальничал, наказывал хвата увесистым подзатыльником.
Спали вповалку на застеленном тряпьем полу ногами к теплой печке. По ночам я просыпался и, прежде чем попроситься по маленькому, подолгу смотрел, как они спят. Такие добрые, славные. Я их всех жалел. Я понимал, как им трудно. Сама мама Магда спала отдельно, на железной кровати, — громко, но чутко. Стоило мне или двухлетней Изольде пошевельнуться (на других, старших, она не реагировала), как она тотчас прекращала выдувать нечто четкое, маршевое, приподнималась и со строгой заботой спрашивала:
— Чего тебе?
— Ак (так), — пожимала плечами Изольда.
— Зачем вскочила?
— Я не кочила, а посто мотлю.
— Ишь поэтесса. Обписалась небось?
— Коло (скоро).
— Балда.
Вскакивала, брала Изольду (или меня) на руки и (шлеп-шлеп босыми ступнями) выносила на двор. Потом укладывала снова в люльку, торопливо целовала. С разбегу вспрыгивала на кровать (та ворчливо взвизгивала от непочтительности), и избу вновь заполнял лихой бодрый марш. Громкий ее сон мне ужасно нравился — еще и потому, что отпугивал хищную тишину.
Первым поднимался Василий. Растапливал печь, заваривал в деревянном ведре «чай» — настойку из сложной смеси сухих трав, пахучую и, всем казалось, что подслащенную — и на прогорклом жире пек на всю ораву изумительные блины. Будил остальных, разнимал дерущихся, умывал грязнулю Изольду. Скатывалось и убиралось с пола тряпье, садились завтракать. Василий старался разделить по справедливости, по счету, учитывал комплекцию, темперамент, возраст, и, хотя я видел, что есть недовольные, вслух никто не роптал, ибо возмездие ворчуна настигало неотвратимо. Мама Магда выпивала пол-литровую кружку отвара, съедала то, что ей выделил сын, и первой уходила на работу — под «Катюшу», в драной телогрейке (она то сторожила, то была истопником, то скотницей, то по бухгалтерской части, то на двух-трех работах одновременно и меняла их не в зависимости от зарплаты, а исключительно из удобства, чтобы и на детей какой промежуточек выкроить). Василий следил, как вымыли посуду, потом уходил — либо в школу, либо на добычу, но учебы при этом никогда не запускал. Немного погодя отправлялись в школу Тимофей, Люська, Федя и Клава, а младшие, Николай, Феклиса, Изольда и я, оставались при хозяйстве. Шестилетний Николай и Феклиса (ей тогда исполнилось четыре) бродили по окрестностям и что-то обязательно приносили в дом. Подметали и мыли пол, убирались, стирали и, конечно, играли (ссорились порой жестоко, до крови). Но самое неприятное, что они обезьянничали. Они бездарно подражали старшему брату — постоянно и нудно воспитывали меня и Изольду. Не знаю, как Изольда, но я изнемогал. Не было сил выслушивать их бесконечные нотации, и если бы у меня под руками, кроме бесценного пузырька с молоком, была бы какая-нибудь другая игрушка, я бы не задумываясь запустил ею в их примитивные головы. Слава богу, несколько раз в течение дня, пока старшие в школе, прибегала проведать нас мама Магда. С нею врывались в наш дом запахи перекатной голи, опустошенного мира, гари и дыма — сама же она приносила умиротворение, надежду на одоление невзгод, ничем не устрашимое жизнелюбие, веру. Переступив порог, зажигала керосинку. В промежутках между штопкой и стиркой что-нибудь стряпала на скорую руку. Не забывала перепеленать меня и наполнить опустевшую бутылочку. Наказывала Николаю и Феклисе закончить начатое и убегала. Жесткие грубые юбки ее громыхали.