Терпение и выжидание, сказал я себе, вот твои добродетели на первых порах. Смотреть и наматывать на ус. И если уж выскакивать, то никак не раньше, чем просмотришь ситуацию хотя бы на два хода вперед, чтобы после того, как утихнет заваруха, непременно оказаться в стане победителей.
Пока дети бесились на лужайке, Серафима Никитична мешала мне спокойно анализировать — мягенько интересовалась моим прошлым. Я отвечал невпопад, то есть врал недобросовестно, ненадежно.
Когда нас привели в столовую на обед, я понаблюдал и понял, что большинство обид, ссор, драк, длительных непримиримых конфликтов у ребят из-за того, что они постоянно хотят есть. Хотя кормят все-таки сносно, чувство голода не покидает их ни на минуту, и похабная привилегия сильных — съесть не только свое, но и чужое — практически никак и ничем не пресекается. А надыбать лишнее тому, кто сам слаб, — доблесть, едва ли не подвиг. Я понял, что тут за министра — желудок, донельзя растянутый, распухший на лихолетье, сосущий, ненасытно требовательный — он управляет, он, а их незрелые души в плену и не виноваты.
Быстренько прикинул и решил, что мне тут вполне по силам выбиться в люди.
Волю в кулак, подсоберись, сказал я себе, сделай так, чтобы довольствоваться тем, что дают. Радуйся, что кормят. Бесплатно же. Заставь себя не смотреть в тарелку соседа. Не забрасывай в себя пищу бездумно и наперегонки, а смакуй, извлекай духовную энергию и думай о возвышенном и о том недалеком времени, когда потребности наши будут полностью удовлетворены. Я был уверен, я знал, что способность к внутренней работе (она досталась мне, наверно, от Фроси) штука бесценная, если пользоваться ею с умом. И меня и на сей раз не подведет. И решил, будь я не я, если не избавлю себя от низменных побуждений, порождаемых брюхом. Мощные сорняки, ну, те, что забивают культурные злаки — жестокосердие, сила-правда, угнетение и унижение слабых, воровство, всякого рода примитивные и низкие обманы, подножки, дуракам понятные хитрости, бездарное вранье, угрюмую тупость, несправедливость и злую память, — я на свои грядки не допущу. Прополю, вычищу. Чтоб мне лопнуть. И взамен дам вырасти свободному волеизъявлению, незамутненному рассудку, стремлению к истине и к добру, что, по моим расчетам, в итоге, должно духовно меня раскрепостить, а стало быть, и привести к внешне неприметному, но абсолютному лидерству. (У лидера больше степеней свободы, так я тогда думал, а значит, и путь свой он должен пройти естественнее, быстрее и легче.) Какая выгода за такую малость — не сжирать, не забрасывать в прорву утробы, а именно по-человечески есть, наслаждаться каждой крошечкой, каждой ложкой пресных жиденьких щей, каждым ломтиком беспартийной котлеты. (Между прочим, то же самое советуют древние практики, над которыми все еще хихикают надутые цивилизованные ученые мужи, хотя сами страдают от язвы желудка.)
Потом был «мертвый час». Или тихий. Час кипучей, автономной, особенной жизни, до краев заполненный сделками, спорами, устными рассказами, беседами, поучениями, наставлениями и еще всякой важной детской мелочью.
Серафима Никитична торопила, раздевала, усмиряла. И неудержимо зевала — прикрывала длинными тонкими пальцами топырящиеся нецелованные губы. Она садилась на кровать — с прихода в углу, чуть в отдалении от наших спаренных, по двадцать в ряд — и отстегивала застежки на черных туфельках. Потом одним легким неприметным движением вбрасывала согнутые в коленях ноги в чулках на одеяло и укладывалась на бочок, чтобы нас видеть. Ее неизменная серая долгополая юбка вытягивалась по верхнему бедру вгладь, и тело ее минуту-другую сохраняло строгую упругость линий, ту волнообразную округлую мягкость, что свойственна только женскому телу. Затем все это медленно опадало, ломко рушилось. Она засыпала, а будить ее приходил по договоренности дядя Петя — увечный наш сторож и дворник, влюбленный в нее, как в дочь, — когда время «мертвого часа» кончалось. Днем она спала с нами, в одежде, ночью в тесной каморке на трех воспитательниц, и никто из нас, даже самых отчаянных и дотошных, не мог похвастаться, что когда-нибудь видел ее полуодетой или как она раздевается.
Естественно, спать считалось предосудительным. Более того, наказуемым. Как только Серафима Никитична отходила к Морфею, начиналась пальба. Я долго не мог в толк взять, кто с кем воюет и за что. Враждовали группы девочек между собой, мальчиков между собой, группы девочек с группами мальчиков, смешанные со смешанными, тут сам черт голову сломит. Встречались и гордые одиночки, которые вроде как над схваткой. Меня немедленно завербовали ближние, снабдили оружием и указали примерное направление, где находится противник. Стреляли мы плотно скатанными бумажными галками — пулями при помощи тонких резинок (дергали из трусов). Привязал резинку к большому и указательному, и вся недолга. Патроны многократного использования. Вражьи пули подбирали специальные сборщики, в основном из неметких или проштрафившихся чем-нибудь. Бить старались наверняка, экономно, редко, но чтоб уж закатать зеваке как следует. Особенно этим отличались девчонки, во всем остальном такие транжиры. Мне запиндярили в правую лобную долю, а я даже не понял, кто стрелял и откуда. Нырнул под одеяло — больно-то как, зараза; разозлился и из-под подушки взялся палить наобум, куда попало. Но тут меня свои осадили.
— Утихни, ты, новенький, — сказал тот, что лежал слева. — Разогнался. Патроны, балда, беречь надо.
— Справедливо, между прочим, — подтвердил тот, что лежал справа. — Эмоции на войне — последнее дело.
Тем, как ненавязчиво он это сказал, сразу к себе расположил.
— Дошло, — сказал я и спросил: — Как тебя зовут?
— А хрен его знает, — ответил он, не прекращая военных действий. — Записали Александром, ребята зовут Саней. Фамилия Фонарев. От фонаря, значит.
— А я Иван. Был бесфамильный, сейчас Ситцев, но это, как я понимаю, еще не окончательно.
— Ты вообще кто?
— А?
— Ну, что умеешь делать лучше всего?
Я думал недолго:
— Своевольничать.
— Это не профессия. Я, например, поэт, пишу стихи. Кто-то вышивальщик или рисует что хочешь или может на спор стакан соли съесть. Не профессия, но зато уникально, неповторимо. Надька, например, ну та, что тебе в лобешник засвистела, умеет горшок к попе присосать и ходить как ни в чем не бывало. У нее кличка Фокус. А ты кто?
— Тогда я буду... пересмешником. Или вождем.
— Вождь у нас уже есть, — мрачно сказал Фонарев. — Давай пересмешником. Или лучше критиком.
— Кем-кем?
О появлении дяди Пети заранее оповестили дозорные, и по всеобщему согласию наступило перемирие. Подобрали патроны, посчитали потери и, как только очнулась Серафима Никитична, поползли за своими горшками и расселись; спорили жарко, потому что по-разному оценивали итоги только что прошедшего сражения. Под хлопки Серафимы Никитичны встали, сделали вид, что умылись, и отправились в столовую пить кипяток с сухарями из черняшки (как оказалось, мне повезло, это был праздник — такое случалось редко, только когда почему-нибудь оставалось несколько буханок хлеба).
Теперь я держался рядом с Фонаревым. Но оттого, что очень не хотел казаться навязчивым, конечно же, был ему в тягость. Он мужественно сносил мою прилипчивость. Видимо, понимал, что жутко понравился новичку, что новичок растерян и одинок и ищет, за кого бы уцепиться, к кому бы, как говорят сейчас на перекрестках, прикипеть душой.
Я впервые встретился в жизни с человеком, на которого смотрел снизу вверх. Живого поэта мне еще не доводилось видеть. Ни вблизи, ни издали. Поэзия, говорят, в траве, нагнись и обрящешь. В доме мамы Магды я этой травы бессчетно измял и иссосал, и уже тогда трепетал и благоговел перед чудом рифмованных слов. Разумеется, никакими пытками из меня бы не вырвать признания, что я и сам грешен, пробовал и даже сочинил молитву. Правда, в уме, без записи. Фонарев, по-моему, до сих пор об этом не знает.