Иван прилег на примятой траве. И услышал за спиной смешок:
— Сукин ты сын, Хохотало.
— Надюха!
— Сиди, не дрыгайся.
— Дела!
— Навязался на мою голову. Что ты все суешься, куда тебя не просят?
— Такой непутевый.
— Проваливай отсюда. Пижон червивый.
— То есть?
— Ты меня смущаешь. Я на этой посудине прокатиться собралась. Давай проваливай.
— Ну, Надь. Я где-нибудь под брезентом. Не помешаю.
— Что ты в самом деле? Противный. Другой дороги не знаешь?
— Разве я виноват, что все дороги ведут к тебе?
— Такая рыба срывается.
— Извини. Я нечаянно.
— Ага, ищи дуру.
— Честное пионерское.
— Скажи, не томи, куда дальше-то?
— Объедешь?
— Конечно. Надоел хуже горькой редьки.
— А если это рок, Надюха? Судьба? Может, есть смысл прогнать Драндулета?
— Ой, не смеши. Я же тебя знаю, Хохотало. У тебя язык как помело и слова из тебя — как пух из дырявой подушки.
— И все-таки. Подумай на досуге.
— Нечего тут думать. Я же тебе сказала, ты мне, в общем, нравишься. Но не подходишь. Пока.
— До встречи.
— Ой. Боже упаси.
И исчезла.
А Иван твердо сказал себе: вот закончит этот пробег и непременно разыщет... Тут явно какой-то знак... Не может быть, чтобы просто... Не узенькая тропка, могли бы и разминуться...
Маленькую Надьку Фокус он уважал за оригинальность.
Большая ему все больше и больше нравилась...
«Советская Бессарабия», сипло возвестив об отправлении, плавно отделилась от дебаркадера, уверенно развернулась на пятачке, очищенном от плавающих бревен, и осторожно, предельно осторожно, медленнее самого медленного пешехода стала пробираться по узкому фарватеру. Вся команда была начеку, передние и верхние зорко высматривали, чист ли путь, нет ли коварного топляка, способного пропороть днище, и если замечали что-нибудь подозрительное, давали отмашку, капитан подрабатывал назад, и матросы, повара, бутфетчицы и кастелянши, орудуя баграми с нижней палубы, сражались с юрким бревном, как с норовистым хищником. Вдоль фарватера, и дальше сколько окинет взгляд торчали над поверхностью рукотворного моря овершья затопленных деревьев. Одни, что покрупнее, еще в силе, возвышаясь по пояс в воде, другие — уже захлебываясь, ловя пожухлыми макушками последние капли воздуха. На километры вокруг умирающий на глазах лес. Умирающий стоя. Возле какого-нибудь непокорного кедра (с шишечками!) тесно и кучно, словно оглушенные взрывом всплывшие туши, плещутся обработанные, распиленные под вагонный размер лесины, сплавленные сюда явно по недосмотру, на беду и муку. Вода черная, смоляная.
Стоя впереди, справа по борту, не в силах оторвать взгляда от столь масштабного кладбища, страшно, до ненависти жалея реку и лес, Ржагин припомнил еще и прибрежные деревни, погребенные здесь же, и от бессилья и беспомощности сгас, раздавленный совершенно. Вот как. Плывем поверху, по морю, на комфортабельном теплоходе, музыка, приятный ветерок, солнышко греет, а там, под нами, в необъятной братской сырой могиле срубы, сараи, колодцы, скотные дворы, целые улицы с церквами и клубами. А уж о рыбе какая печаль. На плотине еще ловят в обеденный перерыв, а здесь недобитые деревья — они ведь и с удавкой на шее не тотчас испускают дух; вода обложила и жмет, а они слезятся отравой, и все живое в море, если не спасется бегством, конечно же, погибнет, всплыв под омертвелые кроны... Эх... Умные речи ведем, об опасности сигналим, а за забором тем временем нашу юную ненаглядную дочь насилуют...
Лишь в плотных сумерках, когда на теплоходе зажгли освещение и габаритные огни, и кедры с елями, тянувшие костлявые руки, отступили в речную промозглую темь, Иван оторвался от перил, размял затекшие ноги и, шатаясь, побрел по палубе в поисках буфета и места для ночлега.
Хотя до Иркутска по расписанию ходу около трех суток, билета он не взял, вспомнив, что давал зарок зайцем добраться до Байкала; к тому же с братской пристани на теплоход запускали свободно, и толкаться в небольшой, но все равно неприятной очереди к окошку под капитанской рубкой ему не захотелось. Теперь он слегка об этом жалел, потому что размяк и устал, потому что вечер опускался сырой и прохладный, и он бы сейчас с удовольствием уснул даже в восьмиместной каюте под разноголосый храп. Ему, кстати, ничто не мешало исправить ошибку и, пусть с опозданием, купить спальное место, но, злясь на себя, он все-таки решил выдержать характер. Послонялся по лестницам, палубам, скромным салонам, приглядываясь к публике. Под закрытие успел выпить в буфете чаю с вафлями, покурил на корме, стряхивая пепел на освещенные буруны, клубящиеся из-под винта.
Наконец присмотрел местечко на крыше над механическим отделением, вскарабкался, рюкзачок под голову, и залег.
Звезды в небе — хорошо. Правда потряхивает, но зато тепло, и если до утра никто за ногу не сдернет, лучше не придумаешь.
Выделялась на теплоходе группа студентов-филологов из Московского университета, возвращавшаяся с практики через Иркутск. Человек около двадцати, парней и девушек в группе примерно поровну, может быть, девушек чуть больше. Они привлекали внимание этакой столичной раскованностью, были шумны и нахальны, фальшиво, как в захудалой самодеятельности, наигрывая представителей центра, где только и есть знания и подлинная культура — вот, мол, какие мы, полюбуйтесь, говорили они походками, жестами, преувеличенно громкой речью, посмотри-ка на нас, глухая провинция, набирайся, если можешь, ума-разума. Иван поначалу их резко не принял, невзлюбил. Днем их девушки щеголяли в смелых купальниках, смущая местных не столько голью, сколько худобой, а вечерами принаряжались в яркие платья, красились и делали немыслимые прически и, рассевшись на корме вокруг гитар, дерзко курили сигареты одну за другой. Не отставали от них и парни — в шейных платочках и плавках, они целый божий день, загорая, резались в карты и непристойно, напоказ, хохотали, потчуя друг друга бородатыми анекдотами. На коротких остановках, когда проплыли наконец опасное и страшное море и Ангара сузилась до естественных берегов, лишь один из них отваживался купаться вместе с Иваном. После ужина они выходили в отутюженных брюках и расстегнутых до ремня рубашках, сменив платочки на какой-нибудь камушек или дешевенький медальон.
И все-таки Ржагина тянуло к ним. Особенно по вечерам. Двое парней прилично играли на гитарах, за время поездки филологи, видимо, сжились и спелись. Пели негромко, достаточно стройно, и хотя песни в основном были Ивану знакомы, исполняли они их по-своему и так, что, как бы он ни сопротивлялся, ему нравилось. За вечер они выпивали несколько бутылок сухого вина — неторопливо, по глоточку, с отставом, и, когда небо чернело и высыпали крупные звезды, в полумраке у них начинались танцы. Гитаристы менялись, один специализировался по темповым, второй по сентиментально-медленным, и филологи соответственно то бесились, раскачивая палубу, то, разбившись по парочкам, топтались, любезничая и обнимаясь.
Ржагин стоял в сторонке, курил, наблюдая, а потом (во второй вечер) не выдержал и примкнул. Попрыгал, угостил улыбнувшуюся ему девушку сигаретой, и, стоило ему ответить на ее обыденные вопросы в своей неправдоподобной манере, как она в паузе помчалась посудачить с подружками, какой он весь из себя забавный. Теперь девушки (вообще падкие на все поблескивающее) засматривали на него иначе, сами приглашали на танец, знакомились и интересовались, вытягивая все новые и новые завиральные подробности. Решив наконен, что достаточно внедрен, Ржагин выбрал самую, пожалуй, эффектную из них, Катю, и постарался, чтобы остаток вечера ей не было скучно. Она прилипла к Ивану и только отмахивалась, когда ее окликали или завистливо упрекали, в шутку называя предательницей, и все требовала от Ивана новых рассказов. Неглупа, мила и чересчур доверчива, определил Ржагин, и, должно быть, невинна, потому что, проводив ее до каюты и как бы невзначай признавшись, что спит на трясущейся крыше под открытым небом, в ответ услышал глуповато-восторженное: