В палате, когда я вошел, витала печаль. Тяжкая скорбь сжимала худые поникшие плечи.
Надька захныкала, и еще бы чуть-чуть, опять призналась мне в любви. Смирные и громкие завистники поняли наконец, что дело сделано и назад его не воротишь. Одобрительно похлопывали, поздравляли и пожимали на прощание руку.
Лишь Тута не подошел. Стоял поодаль, как бычок. Он многое мог, но снести триумф товарища по койке было выше его сил — он вдруг взревел и бешено хлопнул дверью, убежал.
Спиридон Бундеев шепнул:
— Не горюй. Бог троицу любит. — И когда я недоуменно посмотрел на него, улыбнулся и пояснил: — Это же третья твоя крыша, верно?
Он подарил мне стихи — на отдельном листочке и красиво переписал, что, по-моему, случилось с ним впервые.
Я поблагодарил его, обнял и успел пошептать, о чем просил Серафиму Никитичну и что она обещала, и как только он внял, скромная улыбка надежды слизнула грусть с его лица.
Я вскинул кулак а-ля «но пасаран!».
— Братцы! Не поминайте лихом!
Славка затянул отходную, и я пошел вместе с толпой провожающих во двор к казенному автомобилю. Славка так прочувствованно пел, что вышибал слезу у одних сентиментальных девчонок. У меня просили адрес, я обещал, что напишу, потому что сам пока понятия не имею, где брошу свои усталые кости.
Угрюмый пожилой шофер (слишком аккуратно и чисто одет) распахнул передо мной заднюю дверцу, но я его прыть осадил, и показал, что сам лучше знаю, когда надо залезать и на какое место.
Девочки перебивали друг друга — просили что-нибудь на память, и я раздавал кому пуговицу, кому фантик. Надьке сунул любимую свою рубашку (прикинул, что Софрон Родионович не заставит ходить голым, ужо приоденет дорогого сыночка). Бундееву отдал запасные штаны, и в узелке моем осталась только «Родная речь» для второго класса и листок с подаренным стихотворением.
Вскоре вышли к нам Серафима Никитична, директор и мой названый папаша.
Я не упустил случая еще раз поцеловаться с Серафимой Никитичной.
Профессор пожал начальству руки.
Подошел к машине и предложил мне сесть первому. Я хотел было заупрямиться, мол, только после вас, но подумал, что показать характер еще успеется, и прошмыгнул на дорогое сиденье. Он за мной, и сейчас же шоферу: «Поехали, голубчик».
Я вдавил в стекло нос, сжал кулачки и оставался так, пока мы не сделали круг почета и не выехали мимо дяди Пети за ворота.
Крики, махи, пыль, бегущие за машиной несчастные дети — все это касалось Ивана Ситцева.
А я уже был Ржагин.
Считается, ученые — люди рассеянные. Чушь. Вранье. Утка живучая. Много бы они наизобретали, если б поминутно искали, где у них карандаш, или путали местами штаны и рубашку.
Наш Софрон Родионыч, как, наверное, каждый приличный ученый, во всем, что касается его работы, очень даже собран. И лишь вне ее, если такое случается, может на короткое время расслабиться, и тогда какому-нибудь недалекому и чудится, будто он рассеян. Вообще я заметил, недалекие большие любители уток запускать, потом в них же и верить. И других заставлять.
Папаша аккуратен, точен, размерен. Сухо-мягок. Наверное, талантлив и в своей области крупный спец, метр, это даже мы ощущали... Говорит, не повышая голоса, со всеми одинаково ровно, внешне бесстрастно, словно «чувств никаких не изведав», будь то пуп из его системы, мы, домочадцы, или незнакомый гражданин у подъезда, желающий знать, где тут ближайшее метро. Он и наказывал смешно — подзовет и давай выговаривать, ни пощечин, ни подзатыльников, ни порки, даже не лишал ничего и не ставил в угол, а только словами, все больше к разуму взывал и совести, хотя, конечно, видел, что я пусть не глупый малый, но все-таки порядком испорченный и временами совершенно бессовестный.
Попробуй раскусить человека, если то, чем он живет, для окружающих под строжайшим запретом, табу. Сам ни разу не обмолвился, а мне, еще когда мы в машине ехали и друг друга прощупывали, сухо-мягонько запретил впредь когда бы то ни было интересоваться, чем конкретно он занимается. Нет, мы знали, что наукой, что он ученый, но вот что именно изобретает — фигушки.
Как заметил Спиридон Бундеев: химик-физик-кибертик, засургученный пакетик.
Чин, шеф, руководитель. Работал много, как чокнутый. Вечерами и ночами в кабинете, с внезапными отъездами, отлучками — днем иногда, гораздо реже, за ним приезжала не постоянная ночная, а любая другая казенная машина, и он на несколько часов смывался поработать в своей фирме (о ней нам тоже не полагалось заикаться). Можно сказать, работал он всегда (хотя на службу в общепринятом смысле не ходил) — когда стоял у окна и любовался закраинами Нескучного сада, когда трепался по телефону или принимал какого-нибудь очередного, почему-то всегда испуганного подчиненного, когда дремал или спал; даже во время чопорного семейного обеда вдруг откладывал ложку, чтобы быстренько накорябать что-нибудь золотым пером в замусоленной записной книжке (а дрожал-то, дрожал над ней, как будто там у него загашник в миллион швейцарских франков).
Словом, я хочу сказать, что он из шизиков, одержимых, работа — вот его настоящая жизнь, и мы этой жизни не знали. К нам он спускался в редких перерывах, когда у него сбой или какая-нибудь незапланированная пауза, и то не весь. Мы удостаивались лицезреть лишь ту часть профессора Ржагина, что для работы его в данный момент не годилась. То есть нам Любезно предлагали мездру, объедки, бледную выжимку настоящего Софрона Родионовича, и, честно скажу, мне, например, этого за глаза хватало. По крайней мере, первые пять-шесть лет, когда я еще по инерции ненавидел всех мужчин и отцов в особенности.
Ну, и усыновил меня профессор, естественно, не для того, чтобы я мешал ему работать. Может быть, таким образом он рассчитывал убить сразу двух зайцев. Не знаю.
По прибытии меня ждал сюрприз — сестричка. Инна Софроновна, семи с половиной лет. Уже оттрубила год в школе, холеная, чистенькая, капризная, как все тепличные. Гордая, ужасно настырная и при всей внешней интеллигентности не в меру спесивая — в общем, типичный привилегированный ребенок. (Такие получаются, когда неудовлетворенных желаний неизмеримо меньше, чем удовлетворенных.)
Я все понял. Не надо быть семи пядей во лбу, чтобы догадаться — ей обрыдло играть в дорогие, но неживые игрушки, она обревелась, прося братика, и профессор, такой мудрый в научной среде и абсолютно беспомощный, когда дело касалось дочери, не придумал ничего лучше, как сдернуть меня с насиженного места и бросить, как кость, драгоценной писклявой дочурке. Просто так родить, как нормальные люди, они не могли — от меня скрывали, но я потом все равно пронюхал, что жена профессора случайно упала с седьмого этажа (и не вчера, а года три тому назад), ну а найти свою маму Магду профессору не позволяли принципы и крайняя нехватка рабочего времени. И я почти уверен, что идею с детским домом профессору подкинула Феня, домработница, золотой человек — она меня, кстати, тоже встречала. (И почему мне так на женщин везет?) Прислонилась к косяку в дверях кухни и издали улыбалась так славно, как улыбаются только женщины с разбитым, как у мамы Магды, сердцем. Их никто не учил, но они откуда-то знают, что вся соль этой жизни — любить ближнего не меньше, чем самого себя.
Профессор представил нас с сестричкой друг другу посреди огромной прихожей (как и вся квартира, сплошь в лепнине, полуметровая полоса под потолком, кольцо по всем стенам, прям барокко какое-то, словно сначала хотели храмину католическую отгрохать, но почему-то передумали), перекинулся словечком с Феней, что-то насчет обеда, и утопал по лестнице к себе в кабинет. Феня еще раз окинула меня жалеющим взглядом и ушла на кухню. Мы остались с сестричкой один на один.
Я бросал на нее короткие быстрые взгляды. Ерунда, прорвемся, не уродина, и то хлеб, даже смазливенькая. Жить можно. С одним профессором я бы, если не умер со скуки, очень быстро бы опустился до нехороших компаний. А тут даже интересно — пощупать, схлестнуться, отточить мировоззрение. Куда ни кинь — новое, непривычное. Нет, ничего.