Нет, пусть сперва теория разведает, пропашет пробную борозду, а там посмотрим, есть ли смысл сеять. Пока же этого нет, пока ты бездельничаешь, а я по твоей милости вяну-пропадаю, читай, лентяй, и наслаждайся в одиночестве (еще Надька меня теперь понимает, из бегов ее вернули и тут же сплавили на Урал к, по-моему, сомнительным людям; кстати, она по-прежнему влюблена в тебя и по-прежнему стесняется в том признаться; если вздумаешь, вот ее адрес). На, подкрепись.
Я рассыпался в комплиментах. Потом слегка журил — за ритмическое однообразие, за неряшливость и торопливость, за неотдаленность некоторых строк и в конце письма непременно интересовался, как у него с бытом, сыт ли, одет ли, обут, что у него за конфликты с родителями, часто ли бывает бит, стоит ли носом в угол. Предлагал выслать ему любые шмутки, благо у профессора заиграть фирменные портки или куртку легче легкого.
Он откликался немедленно. Порой горячился и срывался на грубость.
Письмо он посвящал разносу моей скромной критики и очередным своим, как он говорил, небледным созданиям. «Мы на судьбу не в обиде!..» Вечно у него не оставалось места, чтобы подробнее рассказать о себе, о новой семье, о знаменитом городе — где-нибудь в уголке или сбоку на полях, вверх ногами, накорябает второпях, что живет теперь чисто, по мечте, папаня с маманей чумеют от него, он их начинает понимать и ценить (чего никак от себя не ожидал), уже почти влюблен, а в Ленинград без почти, здесь полная взаимность и интим. В Москву не зови, не отпустят. Боятся, удеру совсем, глупыши. Решил — скатаю на первый гонорар. А ты? Не собираешься море посмотреть, Неву, здешние архитектурные излишества? А впрочем, сиди там, в Белокаменной — и читай. Меня. На расстоянии, прости, ты мне нужнее и ближе. Как тебе это: обожаемый тобой лимерик (в стиле зафикушек).
Ну? Как? Не молчи, скалдырник, я ведь изнываю без твоих глупостей.
Помню, я казался себе ужасно большим и умным, когда перешагнул первое десятилетие.
Боже мой, каким же я был смешным! Каким нелепым и толстокожим!
На моих глазах — настоящий общественный катаклизм (умер Кормчий), а я ничего не заметил. Перелом, огромная трещина как раз посередине века, а меня как будто и не коснулось. Ну, если и задело, то лишь чуть-чуть. Вскользь.
А ведь дышал же, дышал тем же воздухом, что и прочие. Те же помпезные здравицы наизусть учил. В самом пекле, в когтях идолопоклонства.
И — ничего.
Пусть мир валится в тартарары, а я свой чай все-таки допью.
Словом, факт остается фактом. Внешнее в ту пору, если и доставляло мне беспокойство, то не больше, чем в жару сквозняк... По-человечески, конечно, жаль, и то не очень. И то не Его. А тех, кто по этому поводу убивается. Кто стенает и плачет, и не представляет, как ему теперь, осиротелому, жить.
Кругом траур, митинги в школе, педагоги не говорят, а стонут, слезы льют, а я стою где-то в конце, в последних рядах, и мне неловко. Совесть грызет, что мне всего лишь неловко, а ничего не поделаешь. Маюсь. То тягомотно, то тягостно. Скорей бы закруглялись... Я же ни сном, ни духом. Ни с какой стороны. В музее подарков не был. И не подозревал ни о сатанинских целях, ни о том, что происходит с домом, когда в чулане упырь.
Здесь, между прочим, Бундеев меня обошел. Каким-то образом пронюхал, а я не понимал, какая муха его укусила, когда он писал:
«Не все так жить. Не век тужить. Не миловать. Ловчить. Казнить. И думать не о том, как быть, а — ближнего бы подкузьмить. Не все так жить».
О чем он? Какой ближний? Я ему ничего плохого не сделал. И в голосе — что? Когда кругом реки слез?.. Если поэт всегда провидец, то в чем, черт возьми, дело?.. И хотя недостаток информации для меня сильнейший раздражитель, тут я долгое время примитивно недоумевал — может быть, Бундеев объелся собственных зафикушек и просто-напросто сбрендил?..
Запах беды в эти дни не выветривался. В домах и квартирах, в каждой на свой лад, прощались, отпевали, справляли панихиды. Запахло покойником и в нашей. Инка, бледная, непричесанная, просиживала дни напролет в кресле, и, когда я проходил за чем-нибудь мимо, упавшим голосом обзывала меня чурбаком. Но особенно плох был профессор. Я не ожидал, что он настолько не способен держать удары судьбы. Из работы выпал, забывал про еду, бродил по квартире и бубнил какую-то дичь. Уклад наш зашатался. По инерции все строилось под него, под главу, под профессора, а его выжало и подкосило.
Но хвала времени — сушит.
Хвала великой женщине — Фене.
Она вела себя с нами, детьми, как будто ничего не случилось, а за Софроном Родионовичем ходила, как вышколенная больничная няня, как первоклассная сестра милосердия. Очень уверенно, спокойно — словно всегда знала, что нет для смертного выше долга, чем этот.
Правда, были минуты, когда я ее не понимал — вечерами, после того, как уложит нас, убаюкает профессора и закончит с уборкой, притворяла дверь на кухню и в одиночестве бесстрашно и полно радовалась. Я, когда пробирался к книжному шкафу, видел через дверное стекло: она разговаривала сама с собой, бурно жестикулировала и раскачивалась и смеялась. Сперва я пугался. Не знал, что и подумать, — уж не тихое ли помешательство у нее? Но вскоре прогнал опасения, убедил себя, что с Феней ничего такого случиться не может, что тут какая-то простая и легкая женская тайна. Мы же не догадываемся, каково ей с нами, когда каждый совсем не подарок? Семья гетерогенная, сложная — вдруг ей разрядка нужна? Мало ли.
Любовь как яд, в отдельных случаях и в малых дозах лекарство незаменимое.
Феня, если и была влюблена в Родионыча, то лишь чуть-чуть, и как-то бережно. То есть как раз тот случай. Благодаря ее неусыпному уходу и мудрому терпению профессор на глазах отходил, оживал. Возвращался. И вскоре вновь приступил к работе — естественно, иным человеком и на другом витке.
Точно я сказать не могу, потерял ли он в переломное время что-нибудь в общественном весе и силе (в «необщественном» — потерял, и здорово: осунулся, сдал и в свой кабинет взбирался по лестнице с остановками — мне тогда, помню, впервые его сделалось жаль). Непонятные нормальному человеку запреты и тайны по-прежнему сохранялись. А вот люди стали навещать его уже не те и исключительно в дневное время. Если раньше приходили бледно-желтые угрюмцы, суровые молчальники или противные морданы, то теперь последние исчезли вовсе, а заморыши появлялись значительно реже. Теперь все больше переминались в холле бородатые скромники или откормленные бодрячки. Они и вели себя повольнее. Уже не гнушались общением с нами — нет-нет да и перекинемся с кем-нибудь в рамках устава замечаниями о погоде; восхитимся кукурузой и новым лидером, посюсюкаем об учебе и школе, а то и обменяемся анекдотами, за которые теперь не сажают, или неглупыми шутками.