Никто финала такого не ожидал — серьезное думали. Секунду-другую молчали оторопело, а потом как грянут смехом.
Евдокимыч слезы кулаком смахивал и все повторял, смеясь:
— Ну, Перелюба. Ну, молчун. Ну, гад такой. Купил. Купил.
Смехом бока надсадили.
Завалившись на спину, не отсмеявшись, Пашка на Ивана указывал, мол, по кругу его очередь, пусть он теперь, москвич, пусть он расскажет, а мы послушаем.
— Увольте, братцы.
— Давай, давай. У нас полагается.
Иван, пошарив в памяти, так и не нашел, что им рассказать.
— Стихи, я знаю, вы не уважаете?
— Это почему же? — обиделся Пашка. — Твои?
— Боже сохрани. Есть у меня друг старинный. Поэт. Спиридон Бундеев. Вот послушайте. Отрывок из поэмы «Диалог в ожидании третьего».
«Почем печали? — Ты о чем? — Я ни о чем, а ты — о чем? — О том, что все наши печали хозяйственники накачали. — Они, они, ты прав, они. — Близорукий? Не берись. Не умеешь, не садись. — Не сечешь про это — вон из кабинета. — Мы одичали. — Ты о чем? — Я ни о чем, а ты — о чем? — О том, что все наши печали художники поднакачали. — И впрямь они. Одни они. — Ведь полуправда, полуложь не потревожит даже вошь. — Упадок сил. Тень на плетень. В душе такая дребедень. — По рубчику? — Дружище!..»
Заметив, что слушают рыбаки вполуха, Иван себя прервал. Стихи не увлекли.
— Вижу, не очень кстати.
— Своими словами давай, — сказал Пашка.
— Верно, москвич. Про себя загни.
И Перелюба поддержал:
— Не для чего-чего, как прочего такого.
— Понял, — Ржагин привстал на колени. — Без роду в род — веселый народ. Мы ведь на судьбу не в обиде. Про что?
— Валяй про что хошь.
— Лишь бы чудно сплошь?
И рассказал — гримасничая, преувеличенно жестикулируя:
— Везунчик я. Многие мои погодки так и не вылупились, а я вот есть. Болтаюсь, живу.
Тут присутствуют товарищи, которые помнят. Зима сорок второго. И хотя фрицу уже дали хорошенький влуп, время все-таки было не самое удобное.
Но — рожали. И по любви, и всяко.
Ночь была неприютная, завывала метель, и моя лекальщица, чтобы согреться, проплакала всю ночь в обнимку с пронырой-тыловиком. Перинные луга, жалкое бабье одиночество и полное отсутствие перспективы.
Меня, конечно, не спрашивали, хочу я того или нет.
Безответственность.
Им виднее. И вот, спустя семь месяцев — бесспорно, лучшее время в моей жизни — я уже надрывался криком в чудом уцелевшем, но чистеньком роддоме где-то у Соколиной горы.
Явился я вопреки, и, может быть, поэтому всем на нервы действовал. Ну, сами виноваты. Если бы меня спросили, я бы им сразу сказал, что ничего путного из этой затеи не получится. Легкомыслие, я так понимаю, в любом деле наказуемо. Болтун и притвора. Нарцисс. «Ишь ты, гордяк», — ворчала, помню, палатная нянечка (соску я постоянно выплевывал, а она кряхтела, и ползала под кроватью, и очень живописно ругалась). Весь какой-то половинчатый, какой-то весь полу, с примесью авантюризма, криводушный и хитрован. Но не лгун, все, что угодно, но только не лгун.
А что вы хотите? С родителями — завал.
Мужичонка, естественно, канул загодя. Растворился и пропал в хитросплетениях военного тыла. А с этой, лекальщицы, что взять? Особа непрактичная. Осталась как и была, одна, без мужика, без мужа. Ей от чистого сердца советовали, когда живот рос, отыщи доброхотов, и чтоб подешевле. Пусть в кухоньке, пусть где-нибудь на отшибе, в какой-нибудь коммуналочке. Не беда, что необихожено. Зато тайно. Быстренько четвертуют, и как ничего и не было.
Робела.
Дотянула, нескладеха, на свою голову.
Вот он я. Получай.
Не перинные луга. Тут забота долгая.
Ее и прихватило.
Молока — ерунда, капля. Дом топить нечем. На работе ждут не дождутся. Кто поможет? Всем трудно. Если и посочувствуют, то издали, на бегу.
Не ожидала. Не приготовилась.
Пожалте по счету!
Намыкалась, настрадалась. Из души все до донышка выскребла — выплакала. Недавнее прошлое над ней измывалось — чудилось, будто не жизнь у нее до меня была — рай.
А я прибавлял. Правда, не в весе, а в росте.
Пугалась, что зря все. Помру.
Ну и отчаялась. И сдалась, Ослабела от голода, нечистоты и пытки противоестественным материнством. Просто взяла и сказала однажды: все. Завернула в настенную географическую карту и уложила в сумку — единственную свою, хозяйственную (с той поры запах беды и гнили органически не переношу). Сверху картонкой прикрыла — а с исподу нацарапала пересохшей губной помадой (слезами развела)... даже не Иван, а — последнее прости — Ванечка. И потащилась на Курский вокзал.
Товарняком, как воровка, отъехала километров сорок, сошла.
Какой-то пристанционный поселок, названия не запомнил. В глубине, на тихой улочке, облюбовала дом посолиднее, побогаче. Жирный столб дыма над крышей в ту пору говорил о достатке.
Подкралась к крыльцу. И в последний момент чуть не сорвалось. Сердце — вещун (и предатель) — зашлось. Взволновалось и затрепетало. И голос: опомнись, гореть тебе в аду, не сгореть. Губы себе посиневшие искусала. Вынула меня, прижала и разрыдалась. Так я ее и запомнил — дикие глаза, страшное лицо и какой-то бездонный тихий плач.
Как знать, еще бы минута, и все бы рухнуло. Голос неба, совесть и жалость взяли бы верх. Но тут вдруг скрипнули половицы, шарк. Вздрогнула, перепугалась. Смахнула рукавицей с крыльца снежный пушок, положила и побежала прочь.
Бежала коряво, какая-то вся согнутая, ноги отказывали, она их приволакивала. Задыхалась. Озиралась, когда отдыхала. У истлевших, как и она, оград. Безумная, слепой комок плоти. Вот он — миг, когда вместе с сыном она потеряла и душу. Гнал ее кожный, позвоночный страх — боялась стервозных криков вослед, погони.
Может, неудача еще спасла бы ее?
Но все прошло гладко.
На крыльцо вышел колченогий сухонький старичок. Едва не пришиб меня дверью. Глянул на сверток, на свежие следы, и сразу все понял. Даже не выругался. Только по-стариковски вздохнул. «Прям как медом тут мазано. Ну люди. Суют и суют. Морока». Однако поднял. Удивился, что такой молчун, мамка бросила, а я нисколечки не расстроился. Картинку перевернул, прочел. «Ваня, значит. Парень, солдат. Небось мокрый, а? Есть хочешь? А не шумишь. Смышленый. У‑тю-тю».
И похромал с крыльца. Разговорчивый такой старикан. Шел и журил нескладных мамаш. А мою выдержку — преувеличивал. Дорога искромсана взрывами, осторожничал. На той стороне передохнули. Дырявый навес, заброшенный сельский рынок. Он уложил меня на пустой прилавок. Вокруг, подо мной, сплошь по прилавку — скукоженная, давнишняя семечная скорлупа. «Маленько потерпи, голубок».
И направился к соседней развалюхе.
Калитка болталась на одной петле. Он с ней аккуратно, как со мной, — притворил, и потопал вперевалку по тропке к дому. Я уже любил этого старичка.
Пробыл в доме не больше минуты.
Простоволосая тучная женщина вылетела — и к мне. Зима, морозец покусывает, а она в юбке и легкой кофте.
Старичок за ней не поспевал.
Заохала, запричитала: «Это что ж такое делается-то, а?» Расправила платочек на моей мордашке.
Я притворился спящим.
«Ополоумел народ, — сказал старичок. — Детями швыряется». — «А не помер?» — «Живой. Еще нес когда — глядел. Глазенки бедовые. Написано, Ванечкой зовут». — «Мальчик, стало быть». — «Парень». — «Господи, страсть-то какая». — «Берешь?»
Она подхватила меня, прижала — жаркая, мягкая. «Ванечка. Сынок. Мальчик мой родной. Ах ты, господи, заледенел-то. Пойдем, пойдем скорее, покормлю. Отогреемся. Подстилочку переменим. Пойдем».
Вот так.
Сыночек. Родной.
Мать это моя. Как раз к ней еду. Настоящая моя мать. Магда Илларионовна. Мама Магда.
Великая женщина.
Она говорила: «Любите ближнего не меньше, чем самого себя». «Не меньше» — в такой редакции ей казалось точнее.
Не утомил?