Иногда думал.
Посоветоваться не с кем, но я все равно советовался.
Идем одной общей дорогой, но каждый должен себя найти.
Пример Спиридона убеждал меня, что дело это не только одинокое, но — сугубо личное. В самом деле, кто знает меня лучше, чем я сам? Мое прошлое, мою нынешнюю душу? Кто мне предскажет мое будущее?
Бундеев, например, спокойно рифмует «себя найти» и «чувство пути» и я, в общем, тоже так понимал, что найти себя и значит найти свой путь. Дорога одна, а тропинок много, они рассыпаются веером, и не все ведут к цели (большинство — вспять), и надо выбрать свою, единственную.
Но как?
Был лишь один человек, кому я поверял свои тайные мысли, — мама Магда.
Мы беседовали тихо, на расстоянии. Я часто видел ее во сне. И всегда как-то трогательно.
Малыш валялся среди семечной скорлупы, а она подобрала и поставила на ноги. Взяла и спасла.
Мамулечка. Милая.
Сердце Ваше — из греха и света?
И свет Вам освещает путь?
Тот, кто без роду и племени, по теории, обречен. Если до трех лет у него не было той, что его родила — обречен. Только единокровная мать обладает спасительным полем — малыш, если не прошит его силовыми линиями, гибнет. Потому что лишается почвы, защиты, основы для выживания. Мир раздавит его, как травинку асфальтовый каток. Корявое деревце засохнет и рухнет.
Это по теории. А на деле?
Мамулечка, милая.
Вы совершили чудо?
Если меня спасло, то что? Ваша любовь? Одно только сострадающее и любящее сердце? Оно-то и есть — свет?
И теперь Ваш свет — во мне?
А если нет, то куда он к дьяволу делся?..
Помнится, именно в пору резкого внешнего слома (когда на арене появились вдруг физики и лирики), годам к тринадцати, Инка вытянулась и соблазнительно оформилась. Я же отстал. Как-то незаметно и неожиданно. Просто застрял где-то между детством и отрочеством, как в заборной щели, и ни туда, ни сюда.
Надо сказать, все это поганенькое время? пока не перевалил ту же черту внезапного и безудержного созревания, я страшно переживал. Ненавидел свой рост, хилую фигуру, свое непослушное угловато-корявое тело за то, что так занудливо медлило в развитии. Страдал — и млел, поглядывая на нее, такую непостижимо далекую, стройную, и хотя тогда уже не верил ни в какие искусственные прикормки, тем не менее тайком вливал в себя лошадиные дозы рыбьего жира. Никогда больше я так не хотел стать высоким, упитанным, сильным, мучил себя и насиловал, пытался даже воспитать прожорливость. Под любым предлогом выпрашивал за столом у изумленной Фени солидной добавки. Вечерами перед сном, в постели, я уговаривал свои ноги сделаться подлиннее, умолял грудную клетку расшириться, а руки — оплыть мышцами. Заставил Феню купить мне туфли на высоком каблуке, и ходил, как гусак, с задранным подбородком и по-идиотски выпячивал грудь.
В общем, я слегка спятил. И не только потому, что утратил лидерство (хотя никто его меня не лишал). Я впервые остолбенел перед чудом природы. Увидел, какая в ней сила. Сколько красоты, доброй воли и власти. И раз и навсегда убедился, насколько легкомыслен и близорук человек, когда называет себя царем природы. Ведь Инка ничего не делала, чтобы похорошеть, палец о палец не ударила, однако вот же, случилось, и долго смотреть на нее — лопнешь от зависти или ослепнешь. Разве не чудо? Чудо, и никто меня в этом не разубедит. И растерялся я именно перед чудом и до лучших времен добровольно оставил свои потуги на лидерство. Я весь ушел в надежду и ожидание — должно же в конце концов когда-нибудь подобное произойти и со мной?
Когда живешь не ошибкой и чего-то очень сильно желаешь, все приходит как будто само собой.
И мы сравнялись!
За одно дачное лето я обогнал ее в солидности и, главное, в росте. И пусть в совершенстве форм и линий я ей уступал, пусть носатая моя физиономия не шла ни в какое сравнение с ее открыточным личиком, я вновь обрел равновесие, а с ним и утерянное лидерство. Теперь уже она смотрела на меня снизу вверх (для долгоногого подростка развязно вышагивать по улице рядом с прехорошенькой девочкой — доложу вам, это кое-что значит). И я окреп и восстановил былую уверенность.
И между тем, мы оба даже не догадывались, что переступили порог самого содержательного, самого запутанного и смутного времени — поры чувственного созревания; откуда нам было знать, что в те же дни, что безоглядно изживаем, кто-то незаметно и тайно, за нас и в нас, проделывает очень тонкую и сложную, ажурную созидательную работу и готовит нам пугающие сюрпризы?
Однажды мы привычно прикоснулись друг к другу и вдруг обожглись и отпрянули. Надо сказать, я был ошарашен. Что-то с нами произошло. Но где? Когда?
Я вдруг почувствовал, что отныне хочу ее защищать, а она молча, но выразительно показала, что желает, чтобы я за нею теперь ухаживал.
Какая-то неназванная Сила связала нас. Хотелось постоянно видеть ее, находиться рядом. Жутко хотелось снова обжечься касанием. Мы бездарно обманывали друг друга и прекрасно сознавали, что обманываем. Чаще, чем требовала обстановка и здравый смысл, усаживались рядышком, тесно, плечо к плечу, и оба несли что-то несусветное, какую-то бесконечную чушь, с единственной целью — длить и длить эту пряную муку.
Но была и другая сила, сдерживающая, со знаком минус — стыд. Мы оба понятия не имели, откуда он взялся. Но он был, я его слышал, чувствовал. Должно быть, именно он нашептывал, что нельзя (не объясняя, почему), держал и не пускал, и очень часто, и особенно Инку, заставлял неожиданно злиться или сникать и замыкаться в себе. Как я себе представляю, схематично, конечно, источник нашей обоюдной тяги находился в ящичке под замочком, и в ящичке дверка, и она то открывалась — и тогда мы теряли головы, то закрывалась (укор) — и тогда мы в смущении забивались по углам. Механизм гениально простой, и пока не сработается замочек, гарантия надежности полная.
Общая наша спальня (до сих пор нас более чем устраивала) стала теснить и тяготить. Появились тайны и обострилось ощущение предосудительности того, что с нами творится. Желание скрывать происходящее от взрослых, не только от профессора, что легче легкого, но и от Фени крепло с каждым часом. Я даже перестал узнавать Инку. Она теперь беззастенчиво и кокетливо врала, когда отвечала на самые невинные вопросы Фени. А поскольку угроза вожделенного касания здесь увеличивалась многократно, а стало быть, увеличивался и совершенно никчемушный нам сейчас риск, чтобы не потеть от страха и не выкручиваться, мы старались в послеобеденное время из дома убегать — в реденький лес, вытоптанные аллеи ЦПКиО.
Бродили до гуда в ногах. Потом усаживались на лавочку в облюбованной нами беседке. Я брал ее руки в свои, и мы подолгу смотрели вниз и вдаль. Там, внизу, сонно текла грязно-желтая река, одетая в уже неподобающий ей величавый камень, шныряли веселые, в духе Альбера Марке, пароходики, по монументальной набережной на том берегу катили машины и прогуливались поэтически настроенные одиночки. А мы все прислушивались к сварливому ропоту крови, сидели до сизых сумерек, до озноба. То разговаривали, то умолкали. Думали каждый о своем, хотя в любую минуту могли сказать, о чем сейчас думает другой.
Словом, мы двигались в знакомом, всем известном направлении. И вот в один из таких пригожих весенних дней, якобы чтобы согреться, я зажмурился, неряшливо ткнулся и поцеловал.
Неумело, кое-как, но первый барьер был взят.
Мы почувствовали облегчение (помимо других сложных ощущений). Оказывается, это так замечательно — переступить запрет, просто взять и отбросить навязанную нам стыдом епитимью.
Нам понравилось. Распробовали и вошли во вкус. Школу, уроки, мелкие обязанности по дому мы теперь ощущали как цепи. Или как совершенно излишние паузы, глупейшие остановки, задержки в пути. Какое-то глупое, нервное, сводящее с ума ожидание — господи, когда это кончится и мы начнем нормально существовать? Все у нас подчинялось одному — подтолкнуть, ускорить время, обмануть всех и вся, чтобы выгадать час-другой, когда можно остаться безнадзорным, с глазу на глаз, и подчиниться древнему, как мир, зову. Ну, хоть капельку, а разрядиться. От дикой жадности ненасытные губы вспухали и пунцовели, и щеки наши горели, как шапки на ворах.