По мнению Инки, нас несло прямехонько в пропасть. Я так не считал. Под пропастью она разумела полную близость, а я уже тогда догадывался, что от этого не умирают. Ну, что там конкретно и как, неизвестно, всякое может быть. Но только в рамках общежитейского. А пропасть — совершеннейшая чепуха, девичья болтовня. Она козыряла литературными примерами, классикой (чаще других ссылалась на судьбу Катюши Масловой). Казалось, она не слышала меня, не вникала в смысл моих убедительных возражений, хотя я расправлялся с ее путаными детскими доводами играючи, шутя. В общем, она боялась, и все. Ее пугала неизвестность — проще пареной репы.
Сложнее обстояло дело со мной.
Помимо легких опасений (примерно: когда выходишь к доске, не зная урока), тут могуче витал вековой запрет инцеста. Пусть, в сущности, я ей никакой не брат, а на деле? Все общее — стол, спальня, профессор, Феня. Кругом все поголовно меня считают братом, соответственно и относятся. Давно забыли мое гадкое прошлое, а я, как свинья, должен потом бить себя в грудь и доказывать, что я не верблюд? А если я все-таки брат, то тогда, естественно, ни в какие ворота.
Нет, настоящая любовь ломает любые преграды — общеизвестно. Но у нас, по-моему, было что-то другое, что-то такое, чему и имени нет. Что-то явно скороспелое, недозрелое, промежуточное.
Мы были порядком наслышаны о великой тайне любви, о возвышенной страсти и губительных сломах. Нахватались уличных сведений об абортах и деторождении. Но когда сами оказались у края, оба вдруг отчетливо поняли, насколько общий, отвлеченный характер носят наши знания. В минуты, когда мы теряли головы, внезапно, неизвестно, из каких глубин, всплывали, и набрасывались, и начинали грызть какие-то новые странные чувства, предостережения и опасения, срабатывал стопор отказа и отступления, и мы всякий раз сдавались и никли. Правда, иногда я видел, что Инка не прочь вовсе потерять разум, и тогда мне делалось прямо нехорошо. Да, я мужчина, но я гораздо моложе, я пришлый, приживала, чужак, и взять такую ответственность на себя одного, простите, не в состоянии. И Инка с полубезумными глазами после загляда в бездну сухо прощала мне мою наукообразную трусость. А после, когда возвращались к испытанным рубежам, вовсю начинала расхваливать мою стойкость. Щебетала, что так, как есть (когда оба отскакиваем, как от раскаленной сковороды), без сомнения, правильнее, лучше.
Боже мой, если сейчас посмотреть, как мы по-детски изощренно лукавили, обманывали самих себя.
После десяти вечера Феня сигналила отбой, и мы деловито принимались готовиться ко сну. Перекладывали на завтра портфели учебниками и тетрадками, стелили постели, по очереди принимали душ. Скромно отворачивались, чтобы не видеть, как другой раздевается.
И безмятежный сон порознь итожил нашу пламенную страсть.
Шли дни.
Профессора опять ломало и крючило; он обрыдался, бедный, после двадцатого съезда — очищающий души секретный доклад едва не сделал этого непонятного мне человека душевнобольным. И он точно загремел бы в психушку, если бы не бесподобная Феня. Она вновь потихоньку собрала его по частям.
По-человечески мне его было даже жаль. Настолько жаль, что я почти перестал комплексовать по поводу прочерка в графе «отец».
Ночные беседы с мамой Магдой смягчали сердце, и, странно, это меня уже не огорчало.
Так мы и жили в переломное время — без видимых перемен.
Но вот однажды, тихим вечером, к нам постучался сухой седой человек и скромно поинтересовался, нельзя ли видеть Феоктисту Кузьминишну.
Я удивился. И сказал, что таких у нас нет и сроду никогда не было.
А потом хлопнул себя по лбу:
— Ой! Вам нашу Феню?
Он улыбнулся и едва заметно кивнул.
И все.
Кажется, ничего не произошло. Ну, стоит человек. Скромный, тихий, изможденный. Ни он меня, ни я его знать не знаем.
А вот улыбнулся — и обвал.
Он-то, конечно, вряд ли, а я душу родную узрел. И потянулся. Пропал. Влюбился без памяти.
Бывает же такое. С первого взгляда.
Феня вышла, плечи ее затряслись.
Она, спиной ко мне, беззвучно плакала.
Они обнялись и долго стояли. Не разговаривали. А потом Феня проводила пришельца на кухню и плотно притворила стеклянную дверь. Сварила ему кофе, и он быстро ушел.
А вечером снова пришел, и они ужинали втроем, профессор, он и Феня, а нам с Инкой запретили выглядывать из своей комнаты. Я, конечно, подсматривал. Говорили тихо, ни шиша не слышно — только как изредка брякают вилки.
Все трое зажатые, осторожные. Слов мало. Ну, да и так все ясно — по глазам.
Поели, выпили.
Незнакомец на прощание крепко пожал руку профессору, а Феню — она опять заплакала — поцеловал, нежно, по-братски, пять раз — в лоб, в глаза и мокрые щеки. Улыбнулся и показал на меня — мол, подсматривает парнишка. Во нюх. И как углядел?
Ушел и больше никогда в нашем доме не появлялся. Ушел насовсем.
Это был муж нашей Фени.
Его реабилитировали. И награды вернули, и комнату дали, однако свою десятку успел оттрубить. И даже с хвостиком — немного ссылки прихватил. Феня, как я ни приставал к ней, толком так ничего и не рассказала, одни аллюзии и обиняки. Так что самому пришлось разматывать.
В тот вечер, когда ужинали, обо всем и договорились. Как разумные люди.
Уйти с ним Феня не смогла. Отболело. Иссушило ее и выжгло. Опять ломать и строить заново — сил нет. Столько времени утекло, и дом ее теперь здесь. Бросить Родионыча с двумя такими сорвиголовами? Привязалась душой, привыкла и полюбила, как своих кровных. Какая-никакая, а все ж семья. Не обессудь. Мы оба, и ты, и я, должны Софрону Родионовичу в ножки поклониться. Руки ему целовать. Живы, и это главное. Ты мужчина, ты сильный. Раз выстоял там, стало быть, и здесь выстоишь. А профессор сказал: если надо, поможем. И несчастный человек согласился. Все правильно, сказал, с тем и шел, и если бы не вы, сам бы предложил. Ну а потом руку профессору жал и на прощанье целовал, как икону, бывшую свою жену.
Поселился он в Сокольниках, в коммуналке. Я разведал, напросился и стал ездить.
Мы подружились.
Гуляли по парку, я охотно рассказывал, а он меня незаметно подучивал. Мне льстило, что такой человек со мной на равных. Раньше он был талантливым физиком, но в Воркуте поотстал и теперь занимался переводами всякими (физика с лирикой в обнимку). Жил настоящим и, хотя никогда не забывал о прошлом, со мной говорил только о будущем. Ужас сколько он всякого знает — в смысле богатств, накопленных человечеством. Я никогда не слышал, чтобы он жаловался, ныл или роптал на судьбу, а желчь и злобу, наверное, от меня прятал. Он дико чувствовал чужую боль и говорил, что, если бы стал богатым, занялся бы благотворительностью, и, когда я признавался, что, к примеру, не понимаю значения слова «благотворительность», он битый час мог объяснять, но только чтобы до меня дошло.
Короче, это он, мой Попечитель. Первый мужчина, которого приняло мое сердце. Человек с изломанной, как и у меня, судьбой, но не с моим цыплячьим, а с настоящим опытом. На моих глазах совершил истинно жертвенный поступок, и одному богу известно, как ему было нелегко. Он меня поразил.
Я сам, по доброй воле, назначил его себе духовным опекуном. Он не препятствовал, не возражал. Когда я называл его «мой Попечитель», он улыбался краешками отяжелевших губ и опускал глаза. Его смущали и вместе с тем радовали и моя настырность, и смелая молодая глупость, и стремление как-нибудь непременно назвать наши отношения, как будто слова в таких случаях добавляют определенности. Мой милый, говорил он, эта кличка не из самых удачных, но раз тебе хочется — на здоровье...
Мы никогда не говорили об этом, но я знаю: оно было в нем, жило постоянно, всегда — чувство пути.
Феня изредка навещает его. Подкармливает, обстирывает.
Я, конечно, в курсе, но — молчок.
Родионыч, как и обещал, помогает — ну, там путевочку достанет, врача грамотного пришлет. Недавно высокую инвалидную группу выбил. (Только теперь, слепец, я стал замечать, что он не только профессор кислых щей — оказывается, ему и человеческое не чуждо. Я даже к нему потеплел и — с подачи Попечителя — внимательнее пригляделся.)