Но Попечитель увидел (не устаю поражаться его бесподобному чутью на все завальное, низкое или недостойное) и отстегал. Мягенько, но до пупка — как он умеет.
И я встряхнулся.
И сиганул тройным вбок.
Получил аттестат и тайком, без какой бы то ни было протекции, поступил в обыкновенный, отнюдь не престижный технический вуз. Для домашних, естественно, это был удар. На меня ставили как на призовую лошадь, а я даже не явился на старт. И профессор, и Феня пытались меня образумить, но я стоял намертво.
Инка страшно расстроилась — мой поступок она восприняла как мистический знак начала конца. В молчании пережила обиду и злобно приободрилась. Шипела про предательство (а я, между прочим, клятв не давал, что, за ручку с ней пойду в медицинский и с дипломом под мышкой прямехонько под венец). Похоже, решила вытолкнуть меня из разбитого сердца. Во дела. Она вела себя так, словно до безумия была влюблена в меня. А я вот, сякой-разэтакий, не понял, не принял, отверг. Бездушный, бесчувственный и неблагодарный. И потому нет и не будет мне снисхождения. Впредь и до конца дней моих я не смею надеяться, жалкий безродный прихвостень, не только на то, что она готова была мне подарить, но и на крошечную, капелюшечную искренность, внимание и теплоту.
Очередной каприз, конечно. Взбрык уязвленной гордости. В душе я самодовольно посмеивался. И наблюдал, как она силится продемонстрировать свое новое ко мне отношение. Я оставался на удобной дистанции и спокойно анализировал. Старался понять ее как можно полнее и глубже, потому что знал: верная, трезвая оценка — ключ к лидерству. (Отставать я по-прежнему не любил).
Решило вот что: совсем отказаться от меня она не могла, а я мог. Стало быть, в нашей новой полувзрослой игре (временами очень серьезной, даже суровой) я имел колоссальное преимущество.
Сквозь зубоскальство, сквозь мстительное ее шипение и крики проглядывало чисто женское — все-таки она ждала и надеялась, что образовавшийся ров между нами можно засыпать. Что, в конце концов, бог с ним, с институтом, куда я самовольно удрал, что я еще вернусь. И вот этому ее чувству я старательно потакал. Пытался выудить его наружу и закрепить, потому что с ним, пусть ненадолго, но возвращался покой, а я при любых обстоятельствах всегда предпочту самой рассправедливой войне самый затрапезный, самый захудалый мир.
Бедная Инка. Временами я испытывал к ней нечто, похожее на жалость. Мне не составляло труда приблизить ее и заставить откликнуться. Продержать в невесомости ровно столько, сколько мне нужно, а потом снова отбросить к полосе отчуждения. В сущности, она была беззащитна и, наверное, по-своему страдала. Я же просто подкармливал свое гадкое эгоистическое нутро (вот он — первый признак кризиса), якобы удовлетворяя потребность в кратком перемирии, так как давно уверил себя, что ненависти ближнего биологически не выношу.
Я дивился запасам ее выдержки и всепрощения. Каждое последующее унижение она переносила все с большим трудом, все с большими душевными тратами, и все-таки всякий раз находила в себе силы подавить дурные чувства (о, я их заслужил). Унять перезревшую мстительность и не озлобиться окончательно. Проще говоря, снова простить. Любовь ли проделывала с ней такое? Или воля к власти? Может быть, она хотела затаиться, а потом выбить из меня, как пыль из старого ковра, эту ненавистную ей уверенность (все-таки света, как в Фене, я в ней еще ни разу не видел), а с ней и способность по прихоти своей помыкать ею? А может быть, ей действительно рисовалось розовое будущее только со мной?.. Ой, да что гадать. Скорее всего понемножку.
В институт я убегал охотно, а после занятий болтался с сокурсниками до позднего вечера. По Москве — куда утянет и где придется. В отличие от дома, где обстановка теперь вынуждала постоянно быть начеку, в институте я чувствовал себя раскрепощенным, вел себя совершенно открыто и нимало не беспокоился о том, что тыл может внезапно мне изменить.
Слухи о привольной студенческой жизни как о самом безоглядном и счастливом времени в целом подтвердились.
Возникали симпатии, завязывались дружбы. Мне в очередной раз повезло — в группе собралось несколько неглупых парней и девчонок. С ними было нескучно жечь время. Мы скоренько приспособились к шаблонам учебного процесса и между делом учились. Играли и забавлялись. Манкировали. Хулиганили на радость себе и потеху. Неповоротливая тяжеловесная машина дисциплинарного надзора не поспевала за нами. Юркие и скорые на подъем, мы были связаны круговой порукой взаимовыручки, и нам удавалось улизнуть и замести следы задолго до того, как у ответственных за порядок возникнут первые легкие подозрения.
Развлечений, как можно больше развлечений — вот идол, и мы ему открыто поклонялись. И хотя в поисках непременно чего-нибудь этакого мы случайно набредали и на серьезные зрелища, они так же легко проскакивали сквозь нас, беспрерывно шуткующих лоботрясов, как и оперетки, и «Гарлем Глобтротерс»; главное, чтоб в куче и весело; мы как будто сами хотели запутаться в трех соснах, и на бегу некогда было думать, съедобно ли то, что мы пожираем, действительно ли духовна наша ежедневная пища и нет ли здесь какой-нибудь коварной подмены? Лопали за милую душу.
Весело — и все! Мы просто наслаждались самой атмосферой студенчества, общением друг с другом, призрачной, хрупкой, очень нестабильной свободой внутри странно возникавших и странно распадавшихся группировок.
Я недоумевал: за такую жизнь еще и деньги платят?
Естественно, я слегка поступился личными принципами в угоду общим. И тотчас попал в круговерть, очутился внутри стада, где совсем другая психология (массовая), другие законы и ценности тоже другие. Но удивительно — меня это не стесняло. Пожалуй, даже напротив — свободнее было, радостнее. Одно из двух, или я стремительно деградировал, или ослепляла влюбленность в ребят и в новую жизнь. Так или иначе, но я теперь с удовольствием шатался вместе с ними по выставкам, протыривался на кинофестивали и закрытые просмотры в театрах (хотя Родионыч по-прежнему мог без труда все это устроить: но — на семью), на квартире Таньки Мрихиной упивался и балдел, когда слушал давно знакомые мне записи Сачмо, Дюка, Эллочки и прочих звезд джаза. Узнал и нечто совершенно для меня новое — мини-футбол под открытым небом: на снегу или на асфальте, под дождем, когда сухо и пыль или когда каша из слякоти. Узнал, освоил и полюбил. Все планы и помыслы, учеба и Инка, кино и книги, все отступало, если появлялся мяч, и мы, две команды, три на четыре или пять на пять, могли удрать за ворота института и под прикрытием спящих троллейбусов среди куч грязного снега отдаться этой восхитительной игре. Иногда с девчонками — если благодушествовали, если забылся вчерашний проигрыш или почему-нибудь не оказывалось среди нас злостных реваншистов. Играли мы, конечно, не в свободное от занятий время, и постоянно, едва ли не каждый день, и я не помню ни одной захватывающе интересной лекции, чтобы мы не предпочли ей наш чумазый, азартный, грандиозный мини-футбол.
В группе меня в меру любили. И недолюбливали тоже в меру. На вечерах самодеятельности, в переполненных залах, выступал с синтетическим номером. Перемежал зафикушки с какой-нибудь забубенной чечеткой. Придумал маску — нечто вроде полупростака-полупридурка. Никаких иллюзий или лобовой критики — чистая, без всяких примесей, хохотня. И был успех. Меня подолгу не отпускали, и тогда я выдавал им уже поштучно Спиридона Бундеева.
Конечно, из цикла «Любовь ты моя несусветная». Что-нибудь вроде:
«Они не опустились, а просто износились. Их губы встретились, и ноги — подкосились», «Придет весна и вновь капелью звякнет», «Увесистый и самый меткий камень — судьбой преподнесенная жена», «Не эгоист я. Я — человек», «И вдохновение поэта, как пистолет, ношу с собой!»
А дома, за семейным столом, наши уютные беседы все чаще замыкались теперь на одном — о чем бы ни говорили, мы говорили о женитьбе. Бочком, бочком, а в тот же кювет съедем. Как трудно найти подходящую пару, как важно не ошибиться. Как надо заранее готовить себя к будущей семейной жизни.