Город наш стоит на холмах. Даже поговорка была: «У Рима-то семь холмов, у нас-то десять». В тот раз что-то долго мы шли до общежития. Каблуки постукивали по мерзлому асфальту, и на холмах синел наш город, где Герцен — правда, не по своей воле — бывал, и Салтыков-Щедрин тоже. Мы говорили про разное — и вдруг меня обожгло: «Она же меня, дурака, просто жалеет. Нужен я ей, слепой!»
Тут что-то все засерело кругом и забухали колокола. Очнулся я опять в больнице. Видно, в привычку стало входить. На глазах повязка лежит, на лбу что-то холодное — пузырь со льдом.
Лежать было хорошо, покойно.
И почему-то я вспомнил Кольку Силиму. В его возрасте я о жизни рассуждал так: мужчина должен познать море, тропики и войну. Тогда можно уже умирать спокойно, зная, что изучил земной шарик и условия существования на нем. С точки зрения моря и тропиков, перспективы у меня получались неважные. Про войну — что говорить? Насчет открытия горных хребтов и неизвестных племен тоже не выходило. Получалось: лежи, Сашка, и не прыгай. Будешь учителем, если успеешь кончить. Великие цели оставь другим.
Но оставлять другим великие цели мне, естественно, не хотелось. Что из того, что не выйдет из меня Песталоцци или Ушинского?
При всех вариантах у меня оставалось несколько «зрячих» лет. Значит, мне надо исхитриться и за эти пять лет наворочать побольше дел. Открытие бы какое сделать… Синхрофазотрон изобрести, теорию относительности или разыскать живого мамонта. Пожалуй, мамонта интереснее всего. С ружьем и верной собакой закатиться в таежные дебри…
А море? Море тоже надо повидать, пока не ослеп. Я вспомнил наши с Валькой Сонным разговоры, когда мы в тамбуре собирались ехать искать ту самую чайку. Может быть, в самом деле поехать искать, как тот чудак? Валька перед отъездом про дневники забыл, за что крепко, наверное, был порот. Я тоже забыл. А когда вспомнил, то сложил их в портфель, с которым в первый класс ходил.
Пришла Ленка.
— Я тебе яблоки принесла, — сказала она.
— Где ты их достала?
— Ну-у! Ты же знаешь, я бойкая.
Стали мы хрустеть яблоками и молчать.
— Есть у меня одна идея, — сказал я.
— Какая? — быстро спросила она.
— Учителем быть мне не светит. Меня, очкарика, пацаны изведут.
— Это верно, — охотно согласилась Ленка. — У нас математик…
— Обожди! Надо мне другим способом место найти. Допустим, открыть новую птицу. Новый вид.
— Какую птицу? — подозрительно спросила Ленка.
— Ну, чайку, допустим. Розового цвета.
— Чайка белая! — твердо сказала Ленка. — Не дури.
Она взяла еще одно яблоко. Было приятно смотреть на нее, на то, как кусает она крепкую холодную антоновку и пытается разгадать, что я задумал.
— Ничегошеньки ты не знаешь, — вздохнул я.
…Через два дня меня выписали. До зимних каникул оставалась неделя, и я сразу поехал домой.
Дома все было так же; только дом стал меньше, а уважения ко мне со стороны сельских жителей больше. По нашим вятским понятиям: если в очках — ученый человек.
Портфель я обнаружил на чердаке среди пахнущего железом и пылью хлама мальчишеских лет.
Все было в целости и сохранности. А ведь были моменты, когда я не верил, что такой портфель и записки странного человека существуют.
При свете керосиновой лампы я стал разворачивать листки.
Вначале шли те, что мы уже читали с корешом детства Бальной Сонным. Затем незначительные заметки:
«Гёте плакал перед Венерой Милосской».
Нервно разбрызганы чернила в скорописном тексте следующего содержания:
«Сегодня долго ходил по улицам и думал черт знает о чем. Забрел куда-то. Пруд. Неизвестный бульвар. Пруд замерзший, грязный. Голые деревья. Красный закат над всей Москвой, как кровь, в этот закат черной иглой воткнулась фабричная труба и дымит, поливая его копотью. От заката грязный лед на пруду тоже казался красным. Я смотрел на лед и на небо, стараясь не замечать трубу, и были секунды, когда я чувствовал, что сейчас пролетит мимо моя птица.
В это время сзади прошли два гимназиста. Один объяснял другому, что если брить верхнюю губу, то усы начнут расти прямо сейчас и обязательно черного цвета».