Она никогда не думала об этом, рада была чужому вниманию. А теперь от слабости, что ли, которая не давала приподнять руки, перевести глаз с этой белой стены… Слезы опять побежали по щекам, постепенно холодея. Она не всхлипывала, она не плакала, просто текли слезы. Лба ее коснулась рука. Легко и неуверенно.
— Люсь, ты что?
Она заставила себя поглядеть в ту сторону: рядом сидел Алексей. Узкое лицо его стало еще длинней, щеки ввалились. А глаза глядели ласково, будто она была ему своя.
— Ну, чего ты, Люська?
И вот тут-то она заплакала. Слезы были другие, они не успевали захолодеть, от них было горячо глазам и щекам. А он тихонько проводил рукой по ее волосам, потом ладонью вытирал ее мокрую щеку, и ладонь тоже делалась мокрой, и опять они были свои.
— Ты откуда взялся? — всхлипнула Люська.
— Я еще с вечера… Как привезли.
— Это ты здесь… спал. — И она улыбнулась, глотая спазмы. — А я думала — врач прикорнул в тишине. Негде, думаю, приткнуться, бедному.
— Люся, все будет хорошо, — шептал Алексей, — вот увидишь.
— Конечно. Мы еще на танцы пойдем.
— Я не так уж люблю танцы. Но если ты захочешь…
— Ага. Я тоже могу не ходить.
Слезы еще текли — тут она ничего не могла сделать, — но горечь прошла, рассеялась. Никто не взял ее куклы, не похватал с полки любимых книг, никто не требовал от нее, чтобы она была веселой и легкой, ничего не давая взамен.
Люся закрыла глаза, ощущая счастливую тяжесть неумелой гладящей руки. Свой человек. Свой!
Был третий день. Воскресенье. 4 часа. Как раз время для посетителей. И они пришли.
Первой влетела мать.
— Мама! Мамочка! — Люсе казалось, что она кричит, а голос звучал хрипло и бесцветно.
— Ой, Люська, ой, доченька, да что же это? Уж я себя изгрызла за свое гулянье. Прости меня.
— Что ты, мама?!
— Приехала нынче только, под утро, а бабушка мне… Ох ты господи!.. Ну как ты сама себя чувствуешь, а?
У нее виноватая походка, виноватые глаза, руки, слова. А чего, собственно, убиваться? Она же не знала. Так даже лучше обошлось. Теперь зато есть Алексей.
— Мам, да уже все в порядке. Через несколько дней ходить буду. Мне врач сказал. Мам, знаешь, какой у нас профессор обход делает — весь седой, а усы черные и вот так свисают! Мам, ну чего ты плачешь-то?
— Ой, доченька…
— Знаешь, мам, он пришел и говорит: «Кто у вас тут «Шипром» душится? Пощадите меня, не делайте этого». А женщина, мам, вон та, на крайней кровати, Тамара, говорит…
— Какая она тебе, дочка, Тамара, почти что мне ровесница.
— Ну, неважно, Тамара, в общем… Она… — И глянула на дверь. — Ой, девочки!
Школьные подружки были без халатов. Они воровато прокрались, быстренько стали выгружать из сетки на Люсину постель конфеты, апельсины.
— Люська, мы двое пробежали, а там полкласса пришло. Не пускают.
Люся смотрела на подружек и сквозь тусклую пелену, в последние дни задернувшую для нее весь мир, увидела, с радостью увидела, как они обе праздничны, здоровы, особенно здесь, среди бледных, одутловатых соседок по палате.
— Знаешь, нас не пускали, — говорила Нина, раскладывая пакеты у Люси в ногах, — а мы увидели еще дверь. Ленка порылась в кармане, нашла ключ от квартиры — хоп! — и отперла! Представляешь?
Люся смеялась и сама ощущала, что ей все сегодня веселей, чем вчера, все важнее, значительней.
— Слушай, Люська, а ты — ничего! Только бледная. А то уж наговорили — прямо чуть ли не умираешь!
— Люська, а Сергей твой, дипломат, ходит мрачный. Зашел вчера к Ленке — прямо руки у него дрожат. Ох, Люсенька, приворожила ты его!
— Уж его приворожишь!
Вбежала пожилая сестра.
— Девочки, девочки, почему без халатов? Кто пустил?
— Мы сейчас уходим. Сейчас.
— А конфеты возьмите. Ей нельзя.
— Как это?
— А вот так. Теперь придется без конфет.
Девочки машут руками от двери:
— Там еще мальчишки пришли. Миша Сироткин, Сережа…
У Люси влажнеют глаза. Они вообще теперь на мокром месте.
— Спасибо. Скажите спасибо.
Мама заволновалась:
— Может, мне пора, доченька? А то ведь по-одному разрешают.
— Нет, нет, мам, посиди. Знаешь, как я рада!
Люську продолжала нести, качать волна легкости.
С тех пор как ушел отец, ее преследовало недоброе ощущение внутренней зависимости от матери: то было жаль ее, то вдруг душила обида: «Из-за тебя, из-за тебя все!», то мучило сознание своей вины за меньшую, — ох, меньшую! — любовь, чем к отцу; то восхищало мужество матери, ее жизнестойкость и рядом обида, что вот дочка-то ей не больно дорога. Сложное, постоянно меняющее окраску чувство, которое, пожалуй, не назовешь любовью. Зависимость. Постоянная эмоциональная зависимость. И это мешало свободно дышать. А теперь вот — ничего такого! Мать. Часть дома. Может быть, подружка. Хорошо, что она есть. Вот сидит рядом — и это тоже хорошо.
— А глазки-то у тебя веселые, доченька. Я с доктором поговорила, он сказал — теперь уж не опасно. Только надо остерегаться. И укол придется делать каждый день. Велел, чтобы ты научилась.
— Научусь. Как бабушка?
— Окончено свидание, — возвестила пожилая сестра. — Прошу посетителей…
Все посторонние ушли из палаты. В больнице, как в поезде, родственники — посторонние («просим провожающих…»). Люся вздохнула с облегчением: устала. А вот Алексей не ушел. Потому что он не посторонний. Он как сидел весь этот час возле столика дежурной сестры, так и остался. Красивая сестричка Оля, сдавая смену, заглянула ему в глаза:
— Может, проводишь?
— В следующий раз, ладно?
Алексей сам удивлялся на свою занудную положительность, — только и стучит в голове: «Люся, Люся…» Он боится уйти домой, а вдруг тут что-нибудь…
— Если есть возможность, подежурьте, это не повредит, — сказала ему та самая женщина-врач, которая со шприцем и содовым раствором. И добавила: — А ведь мы с вами спасли вашу сестренку!
Возле больницы много деревьев и кустов. Они не больничные, они деревья вообще, потому что были здесь до всяких домов. Это их потеснили, а не они выросли рядом.
После врачебного обхода Люська в длинном махровом халате вышла под эти деревья и кусты. Здесь происходило то, на чем редко задерживаются людские глаза: коричневые лапы почек размыкались и выпускали на свободу беловатый лист. Он потому был беловатый, что принадлежал возлеоградной акации, которая к осени обрастает стручками-свистульками. Над головой с шорохом толкались в рост беспомощно-светлые листья тополя, падали его пустые почки, бархатились под ногами бордовые червячки его цветов… И что-то звенело, звенело в воздухе, и Люсе казалось, что там, возле древесных корней и стрельчатой травы, маленькие зеленые трубачи, бесшумные и таинственные, точно гномы, возносили свои легкие трубы…
Весна! Люся только в очень раннем детстве увидела весну и поразилась ей: этому нежному цвету и этой радости листьев и травинок: «Мы! мы! мы!»
И теперь она слышит то же, только еще громче и победней.
Она трогает рукой кору дерева и удивляется ее шероховатой красоте. Подставляет лицо под теплое майское солнышко и радуется этому теплу. Если случается дождик, она ловит дождинки ртом.
— Как дурочка прямо, — смеясь, жалуется она Алексею. — Ну будто только что родилась: все мне внове! Почему?
— Люсь, а ведь так оно и есть: родилась заново, — отвечает он.
И Люся понимает — он не хочет говорить про ту ночь, когда была только белая стена и больше ничего не было: ни страха, ни боли, ни жалости к себе. Бережет ее! А чего беречь? Было так. А теперь — иначе. Теперь дарованы заново эти деревья — кора, листья; облака над ними; люди — соседки по палате, которые тотчас принялись опекать ее (неопытная в болезни!), жалеть (такая молодая!), восхищаться. Одна из них, Тамара, называла ее сперва «существо», потом «Тяпа», а теперь «девочка-эльф».