Помню, был еще большой кусок разговора с этим «Неизвестным», но теперь и не вспомнить. Стихи я иногда записывал, но чаще полагался на память. А зря. Стоило бы, как Велемиру Хлебникову, наволочку набивать стихами.
Нужно было как-то определяться по жизни, и я пошел на разные работы, пока через два года не оказался на «Электросиле».
Прихожу в заводской комитет комсомола:
— Хочу в университет.
— А в чем проблема?
— Документы не принимают.
— Почему.
— Исключен из комсомола.
— За что?
— Читал материалы Тито, Джиласа, Карделя, Ранковича и других евреев. И тем опорочил высокое звание советского студента.
— Тито не еврей.
— Все одно, та же компания.
— Значит, так. Ступай в райком комсомола. Мы туда позвоним.
Пришел. Рассказал в подробностях, что якшался с Тито и иже с ним и с другими организованными евреями, включая поляков с ихним Гомулкой. Меня внимательно выслушали, но от комментариев отказались. А я и не предлагал. Все мы были молодыми пасынками предыдущей «оттепели».
Выдали шикарную красную «корочку» — путевку в университет. Принес в приемную комиссию:
— Теперь попробуйте не принять.
— У нас 14 человек на место.[64]
— Это мои проблемы.
Проблема оказалась единственной, с историей. Преподаватель, с которым мы никак не могли поделить мнения о троцкизме и троцкистах, сказал:
— Я поставлю вам тройку.
— Если поставите тройку, я соберу экзаменационную комиссию, и тогда вместе будем разбираться.
Приняли на заочное, хотя простудентствовал недолго. Доценту-русисту сказал, что его методика преподавания русского языка вызывает у меня серьезные сомнения в его компетентности. И хотя, скорее всего, я был не совсем прав, но пришлось расстаться. Дороги, которые мы выбираем — это дороги, которые нас выбирают. Через два года на спор за бутылку коньяка восстановился. В. И. Ульянов (Ленин) за свой экстерн проплатил десять рублей серебром. Сумма, несоизмеримая с моим выигрышем.
Там же, на заводе,[65] был друг, замечательный парень, и оригинальный по своей натуре. Он жил в коммуналке в большой комнате, где были только кровать, стол, два стула, огромный приемник «Мир» и в дальнем углу какая-то плошка, куда он сбрасывал деньги, которые считал барахлом и мусором. На крыше Нарышкина бастиона он учил меня фехтованию, потом читал мне свой рассказ по складу как «загадка бессюжетных книг», где, казалось бы, ничего не происходит, но какое-то внутренне движение все же продолжается. Мы много говорили, как, по Достоевскому, обыкновенные «русские мальчики», сойдясь, тотчас берутся за философские, глубинные вопросы бытия. «Смотрите, братия, чтобы кто не увлек вас философиею и пустым обольщением по преданию человеческому, по стихиям мира...»[66]
Мы говорили об этрусках. Сами они определяли временное пространство своей цивилизации в тысячу лет, и по окончании этого времени исчезли невозвратно.
Об этрусках с их блистательной цивилизацией, об этом человеке с тонким рассказом «Серебристый дождь», о Льве Гумилеве, который в 57-м передал мне машинописный текст небольшой поэмы «Отравленная туника», и она была впоследствии утрачена, — обо всем этом я вспомню десятилетия спустя, когда русская цивилизация, утратив свою «пассионарность» и усвоив худшее от сопредельных ойкумен, начнет угасать с ускорением и безвозвратно.
За год до диплома я подумал о вступлении в партию. На спор. Как-то мы прошли с приятелем по кабакам от Адмиралтейства до Московского вокзала. Было около полуночи. Моя последняя электричка за город еще ожидала меня. Я и брякнул:
— В партию собираюсь.
— Не примут. Ты меченый. И никто тебе, такому, рекомендации не даст. Раз ты против советской власти.
— Спорим?
— Спорим. На бутылку.
Звоню другу:
— Рекомендацию в партию дашь?
— В какую? — не тотчас сообразил он.
— В твою.
— Мать твою. Ты же меня с бабы снял. Конечно, дам.
Никакой проверки обо мне, скорее всего, не было, потому что на рабочих не было квот.
Тогдашняя, прошлая жена сказала:
— Душите пьяные позывы. Чтоб моча в голове не пузырилась. Ты вступаешь затем, чтобы тебя между съездами исключили.[67]