— Гляди на это проще, поэт, — уже серьезно говорил Мозолек. — Это же, брат, черт знает как хорошо, если вы здесь, в этой неволе проклятой, можете согреть друг друга! С такой девушкой!..
Даже Сергею, черт, сболтнул. И тот в вечер отъезда выбрал-таки время, чтоб с глазу на глаз сказать:
— Слышал, что грешок за тобой, отроче, завелся. — Подмигнул, покачал головой, засмеялся. — Елки мохнатые! Хватит, говоришь, вдвоем по одной Марихен вздыхать? Порознь начали, каждый за себя? Отбились, черти, от рук, по целой неделе не вижу… Ну, шучу, шучу, Алеська!
Иржинку за эту неделю ни он сам, ни Андрей, да и никто другой из товарищей не видели, как не видели, впрочем, никогда и раньше. Из реальности, так чудесно одарившей Алеся однажды, она будто и в самом деле превратилась в мечту, в какое-то захватывающее, но выдуманное им воспоминание.
«Неужто уйдет, расплывется в памяти, как свитезянка Нина с ее тоже, ох, сладкой красой?..»
Ну, а Марихен, — если б она была здесь, если б она стояла тут, рядом, как та, что сейчас спит или, может быть, плачет в купе?.. Обнял бы он ее дрожащие милые плечики, поцеловал бы, наверное, вконец напугав этим бедное, деревенское, от родного дома оторванное дитя?.. Она ведь и так боится их с Мозольком. Подаст кофе — и махиндрала, как говорит Андрей. Что же ее так напугало?.. А может быть, это зрелость приходит, стандартная, с «хайльгитлером», как у всех здесь?..
«Спать я, пожалуй, так и не пойду. Пускай они одни хранят в своем купированном «Gemütlichkeit»[124].
Приехал Алесь на рассвете.
Шел по тихой, прохладно-чистой улочке, старался не стучать, даже не слишком шаркать туфлями по плитам тротуара, — не то от веселой, уже последней тревоги и осторожности победителя, не то в предчувствии восхода солнца.
Скоро оно покажется из-за поросшего соснами холма, в извечной радости вновь затрепещет под его лаской листва на вершинах деревьев, загорятся мансардные и слуховые окна, золотыми скатертями, уютно, радушно устелются восточные скаты крутых и высоких черепичных крыш.
«Да это что! — весело думал Руневич. — Сейчас бы мне проснуться дома, на сеновале, увидеть эту воскресную зарю сквозь щели двери, под щебет ласточек и теплое, как в сказке, кукареку. Ощутить бы под босыми ногами щекочуще влажный песок дорожки в траве, на которой роса — хоть в кувшин собирай, как голубику… Теперь бы мне до смеха зябко ожечь грудь и плечи студеной водой у колодца, до красноты растереться хрустящим, пахучим холстом рушника… А потом — потом до завтрака потихоньку присесть у окна, открытого в мокрый, расчириканный воробьями сад и — писать!.. Писать, радостно помня, что ты и вчера, и позавчера, и каждый день тяжело работал ради хлеба, ради этой полной волнения тишины…»
Он улыбнулся, вспомнив, как однажды, лет семь тому назад, прожил неделю у сестры, которая в тот год овдовела, — помогал ей управиться с молотьбой. Сильно, в охотку уставал, но как-то вечером не выдержал — присел к лампе и стал записывать в блокнот сложенное днем, под гул молотилки, стихотворение. Он увлекся, черкает, спокойный, что в хате никого нет, — а с печи за ним следят хитрые глазенки второклассницы Вали, младшей Олечкиной сестры. Глядела она, глядела и наконец с чувством недоумения и превосходства произнесла:
— Вот где дувной — сел и пишет!..
«И буду, буду писать, — опять улыбнулся Алесь. — Иначе — зачем я столько видел, перечувствовал, передумал? Ведь недаром в душе моей живет, кристаллизуется уверенность, что и мы, многострадальные белорусы, наравне со всеми имеем право жить настоящей жизнью, что и нам, на нашем бесконечно, дивно живучем, как сам народ, неисчерпаемо богатом языке, доведется еще сказать человечеству наше могучее, братское слово!..»
Он вспомнил: «У нас, брат, пишут иначе…» Уже без обиды вспомнил, без горечи. И улыбнулся. «Что ж, посмотрим. Только бы вырваться туда, за высокую, неприступную для врага стену, в родную краину свободы и мира!..»
Солнце еще не вышло из-за сосново-зеленого холма, когда Алесь, как и было условлено, легонько постучал ногтями в окно тихого домика на окраине.
И, как было условлено, его ждали Крушина и Непорецкий.
В особенности, видимо, не спалось Янке. Вместе с Сергеем он расспрашивал обо всем, а за всем этим, конечно, о себе: что с ним будет, протянет ли Родина ему руку?
И, рассказывая, радостно взволнованный Алесь — как горький грех перед дружбой — прятал в душе то, что он лишь в самом конце разговора с Зябликовым вспомнил о Янкиной беде.