Руневич выплюнул мятликовую соломинку, которую все жевал, посмотрел на Крушину и заговорил:
— У нас был Гаршин с его «Четырьмя днями»… Да что там Гаршин? У нас была бомба и солнце — Толстой. У французов — Роллан, с его чудесной матерью в «Очарованной душе». У немцев есть Ремарк, с его сердечной болью о человеке, о жизни. У чехов — Гашек, с уничтожающим смехом над военщиной… Сколько мощных зарядов протеста против войны! Как ненавидит ее рабочий народ! Везде. Даже и здесь. Вот Шмидтке вчера и шепотом и вслух признался нам, как ненавидит Гитлера и эту войну. «Есть, говорит, у нас такие, не я один. Несмотря на концлагеря, несмотря на гестапо…» Что ж, каждый из нас встречал того или иного Шмидтке. Однако не они решают. Их мало. Их борьба незаметна. Хуже — они все еще делают, вынуждены делать совсем не то, что хотели бы. А черные силы — на гребне, им подчиняется все…
— Ремарк, Толстой… — откликнулся наконец Мозолек. — И это все? А ведь у них же были Маркс и Энгельс! У них была компартия! Где она сегодня? Неужели так, сразу, можно все придушить, всех запугать?..
Он грустно умолк.
— Мы пойдем, Сережа, — сказал после паузы Руневич. — Мы, брат, встанем за свое кровное. Да, не хотелось бы мне там, где мы начнем с фашистами расчеты, не хотелось бы встретиться с таким, скажем, Шмидтке… А впрочем — как ты его узнаешь? И как он покажет это, солдат?..
Крушина посмотрел на Руневича долгим взглядом.
— Милый мой хлопче, — заговорил он без всякой иронии, — кто из них, великих, сказал, не Словацкий ли: «Не час жало́ваць руж, гды плонон лясы»?[132] Твою гуманность придется на время отставить. Если хочешь, как раз во имя ее, за Человека, мы и будем драться насмерть!.. Это ж не просто война, а такая, каких еще не было. Война света и тьмы, смерти и жизни. Мы будем воевать с фашизмом, а не с немцами… Да что мне тебя — агитировать?..
Непорецкий молчал.
Главным здесь были не карусель, не качели, а музыка — рев механических шарманок, которые наперебой, каждая из своего угла меж деревьев и балаганов, чуть не раз за разом орали одну и ту же, пропущенную через миллион солдатских глоток, зашарканную дважды-миллионом сапог песню «Розэ-Мари»:
Еще было солнце, изрядно, даже после полудня, жаркое, июльское солнце, множество веселых людей и пронзительный, какой-то липкий запах жареных селедок. Большая очередь, стоявшая у размалеванного павильона, — там они вкусно, жарко шкворчали на огромных противнях и продавались поначалу даже без карточек, — разносила этот запах по всему парку, где только можно было присесть с кружкой пива и с этой самой селедкой на бумажной тарелочке. Девичий визг на качелях, взлетавших под нажимом опять же в большинстве солдатских сапог от самой земли к самому небу. Детский щебет и смех на лошадках и в лодочках карусели. И толчея, бестолковая и многоцветная толчея — до томительной усталости, до последней крохи веселья…
Для того, разумеется, кому здесь весело, кто не чувствует себя чужим, непричастным на этом провинциальном бюргерском фольксфесте — так называемом народном гулянье.
Алесь, Сергей и Мозолек слоняются здесь уже добрый час. И чтоб убить свободное время, и — поглядеть на примитивную, как им кажется, и неуместную радость праздничной толпы.
И в таком шуме можно порой ничего не слышать, и в таком скопище людей можно иной раз быть одиноким. Даже когда рядом друзья.
Руневич думает о своих. Все те же мысли, что возвращаются еще и еще, невольно и нежданно, неотвязные и горькие…
И не обо всех своих. Никак не может представить себе, чтоб именно их деревня, их хата горела, как те в кино, что его мама или Толин сынок оказались именно там, куда падают бомбы, снаряды. Впрочем, фронт уже давно, скоро месяц, прокатился через Новогрудчину, и что было — то было. Может быть, ничего с ними и не случилось?.. Хочется думать, что нет. Предчувствия, тревога его почему-то ищут лишь одного, стремятся лишь за Толей…
По какой-то неосознанной связи Алесь вспоминает два случая.
Первый — на заводе хрустального стекла.
Рыжий, с красными от выпивки глазами вахман зашел однажды вечером к ним в штубу — в особом настроении, сильно под мухой.
— Ваш Молотов приехал в Берлин, — сказал он, подняв пленных по команде «смирно». — Теперь Штали́н и Гитлер вот так, рука об руку, — и весь мир капут! Давайте исполним наши государственные гимны!..
Еще раз крикнув: «Арбайтскомандо, штильгештанд!» — он вскинул руку в приветствии и диким голосом затянул: «Дойчлянд, Дойчлянд юбер аллес…»