Выбрать главу

Трезвым молодым зубоскалам немалых усилий стоило не прыснуть, не взорваться смехом. Они сделали больше. Усатый, пожилой Малыха, по осторожным намекам которого можно было предположить, что он был участником антисанационного подполья, шепнул Алесю: «А мы ему «Барыню». Передай». Пустили от одного к другому — для пьяного вахмана неприметно. И, как только рыжий закончил и, кашлянув, приказал: «Ну, а теперь — вы. Драй, фир!..» — усач Малыха на полном серьезе завел бабьим голосом:

Посадил я репку — Не густу, не редку…

Команда с готовностью, стройно ахнула припев:

Барыня ты моя, Сударыня ты моя!..

Братцы!.. Сколько ж надо было силы иметь, чтоб сдержаться!.. Стоит их «фюрер», подняв руку, блестят красные глазки от натуги и благорасположения, а тонкий голос усача с наивностью и огромной выдержкой выводит — на этот раз уже за тещу, которой не повезло на зятевом огороде:

Ах, мои вы детки, Мне уж не до репки…

И опять — припев!..

Второй случай произошел тоже в прошлом году, в начале весны.

В деревне, где работал зиму Алесь, маленькая извилистая речка стала подниматься, заливать дворы. Все население и команда пленных кололи лед. А так как и солнце уже глядело иначе, и скворцы перекликались на голых, но весенних ветвях, и вода шумела, вырывалась из-подо льда, поблескивая на солнце, Руневич тихо насвистывал. Все, что приходило на ум, отвечало настроению.

Забыв о том, где он, начал «Интернационал»…

И тут к нему подбежал, расхлюпывая сапогами талый, зернистый снег, молодой дородный бауэрище и, замахнувшись на пленного большим мокрым колуном, обрушил на него целый антисоветский трактат на платдойче…

Не все в этом крике понял Алесь, но ему и так стало ясно, до ужаса ясно, почему этот «бауэрнфюрер» так захлебывался и брызгал слюной…

Пьяная лирика вахмана выражала его поддержку официальной политики.

Колун деревенского нациста был занесен до времени, когда еще гимны двух непримиримых миров взаимно исполнялись на перронах Москвы и Берлина, когда сдержанность замечал Алесь даже в той комнате — с оттисками пальцев.

Первое было комедией. Однако сейчас уже ни Руневичу, ни его товарищам не смешно вспоминать, как они тогда посмеялись над рыжим «политиком». Подтекст идет глубже — к наигорчайшей обиде…

Второе было фашистской действительностью. Теперь топор уже не только занесен над головами…

«Может быть, и ты, Толя, где-то бежишь, отступаешь на родной земле, может быть, и ты — о нет! — ткнулся стриженым затылком в траву!.. Как сотни и тысячи таких же, как ты, — единственных, неповторимых, что гибнут там каждый день…

И сегодня, и сейчас, когда шумит этот дикий, нелепый фольксфест, с его пивным ржанием, селедочным смрадом (без карточек!), с его солдафонскими песнями!..»

— Что так задумался, Алесь?

Как кстати ты, дружба, бываешь догадлива!

— Разве, Сережа, не о чем?..

— Давайте-ка присядем, хлопцы, здесь, подальше, душа из них вон, да отдохнем от этой их радости…

— Давай.

4

Скамейка стоит над водой, на неширокой, усыпанной гравием дорожке. Перед ними — довольно скучная, медлительная река в каменном ложе. А за спиной, в неблизком отсюда центре большого парка, шумит чужой праздник, доносится сюда лишь приглушенным шумом да голосами шарманок. Но хлопцы в сторонке. И это лучше всего. Тем более — под раскидистым кленом, в прохладной тени.

Молчание друзей бывает особенно грустным, унылым, близким к отупению. Когда, кажется, не о чем уже говорить. Когда все уже говорено-переговорено, а действовать еще рано, не готовы. И время свободное ни к чему, как у того работяги, что, вовсе не умеет веселиться. Ему и руки девать некуда, и говорить не о чем, и зевается, потому что сегодня он хоть раз за неделю переспал свою скупую норму.

Да кто-нибудь все же заговорит, найдет о чем. И необязательно самый словоохотливый. Бывает как раз наоборот.

— Вчера я чуть не дал одному в зубы.

Говорит Мозолек, обращаясь к Сергею, ибо Алесь это уже слышал.

Подает он это в форме, так сказать, художественной, обобщая, подчеркивая. Очень уж не похоже на Андрея — дать в зубы, тем более тому старому грибу, о котором пойдет речь. И Крушина, видно, понимает, что ничего страшного не было. Он лениво, немножко удивленно спрашивает:

— Ну?

— Захожу в «общежитие», а там Илья Аркадьевич Хвостов, наш «безобидный и веселый русский старикашка» (камешек в огород Крушины), восседает на нарах, умытенький, прилизанный, в чистой рубашечке, с белогвардейской газеткой в руках, и радостно глаголет… Только белую лошадь да колокольный звон ему подать — и конец большевизму, да здравствует матушка православная Русь!.. Капельдудка, мать его сено ела!.. А ведь вернуться хотел не в Польшу, а в Советы, анкеты заполнял, соловьем разливался о чувствах к родине… Дал бы, кажется, ногой под задницу, чтоб плешь, как пробка, хлопнула в потолок!..