В первом говорило любопытство: «Хрен с тобой, коли уж ты такой хваленый, можно и поглядеть…»
Второй глянул, чтоб не обидеть мутти.
На полных губах и под густыми светлыми бровями первого мелькала усмешка духовного превосходства: «Нутро у тебя, голубчик, вполне эсэсовское. Только бы росточку добавить[139] — и Obermensch…[140]».
Второй скользнул взглядом по высокой, плечистой фигуре «поляка» и спросил:
— Фатер, а Фукс наш ест хорошо? За ним надо как следует ухаживать, ведь он остался один.
Вторую лошадь у них забрали в армию еще осенью. Через день, что ли, старик с утра, кряхтя, отдал приказ по хозяйству:
— Телка Пуппэ опять, непутевая, просится к кавалеру. Поведете ее вдвоем, Руди и Алекс.
Даже и вспоминать об этом неохота.
Теперь, в кузове, Руневич снова — куда острее! — почувствовал и горький позор плена, и свежий ветер ненависти, пронзивший его тогда, на снегу…
Работа Руди началась и кончилась тем, что он надел на рога черно-пегой Пуппэ веревку, дал конец ее пленному и сказал:
— Also, панье, jetzt immer vorwärts!..[141]
Не то тяжко было, что потаскала его по сугробам широкой деревенской улицы здоровенная, как лосиха, застоявшаяся и раскормленная яловка, — горько, до жгучей боли горько, что вот он пляшет на поводке перед казенными фашистскими глазами своего ровесника, начищенного и подтянутого, который, шагая по тропке, хохочет, то один, а то еще и с прохожими!..
«Такого не проймешь духовным превосходством, — думает теперь Руневич. — Здесь, среди них, он был бы смешон и жалок, твой юношеский пацифизм. Так же, как лютеранские евангельские тексты на стенах благочестивого дома, гнезда, где вскормлен этот «милый и славный» убийца и поджигатель, как картина, где в рамочке под стеклом лев и овечка стоят, чуть не улыбаясь, в умилении от мира и любви».
Впрочем, картина эта, по праву почти иконы, случайно, но символично висела у Драгаймов рядом с портретом фюрера, глаза которого довольно удачно повторялись в глазах «милого, славного фогеля».
Не только в его — и в глазах тех вахманов, что отгоняли их, «энтляссенов», от состава с новыми жертвами, и у того, что стал между колонной пленных красноармейцев и им, Алесем, и у тех «фогелей», что идут сейчас на восток, топчут жизнь под песню истребления.
На какие только зверства не взирают они спокойно, эти жадные, холодные глаза… На кровь и слезы детей, и стариков, и женщин… На все смотрят они с усмешечкой превосходства…
Алеся даже передернуло — невольно снова ярко вспомнился (как в тот раз, когда слушал болтовню старого Камрата) фронтовой бинокль, фашист — голый, на приморском песке…
«За хлебом идешь? За жизненным пространством? И улыбаешься? И насвистываешь?.. Я теперь вижу тебя, «фогель», так отчетливо! Без бинокля. На любом фоне. Вблизи. Издалека. Я теперь знаю, что тебя проймет. Только настоящая сила — с зарядом святой человеческой ненависти!..»
— Ч-черт!..
Грузовик неожиданно и резко затормозил, свернул на обочину и остановился.
Задумавшегося Мозолька кинуло о стенку кабины, он едва успел упереться в нее руками.
Шофер вышел и, весело приглашая грузчиков последовать его примеру, скрылся в кустах.
— Наш лагерь, — кивнул Алесь.
И правда — в проеме аллеи виднелся пустырь и, дальше, проволока да бараки.
— Уже не наш, — сказал Андрей.
Они знали, что в шталаг, освобожденный от польских пленных, которых за это время всех выпихнули под надзор полиции, и французов, куда-то переведенных, теперь нагнали красноармейцев. Ясно стало только сейчас, почему это немцы еще с осени так старались их, белорусов, «освобождать»… Известно уже даже в городе, что с советскими пленными обращаются там совсем не так, как с ними, даже польскими или югославскими, не говоря о французах и англичанах — не поставленных «вне закона»…
— Смотрю, Алесь, и думаю: ведь и мы должны быть здесь, за проволокой, где наши… Да что я! Не здесь, а там, где их нет, где и они должны были бы оставаться. И мы там будем!..
ГДЕ ТВОЙ НАРОД?
Ушибленное запястье сегодня уже не так болит. И поболтаться с забинтованной рукой, имея кранкенкарту, больничный лист, в кармане — работа непривычная и необременительная. Тем более — первый раз в штатском костюме.
Уже сильно за полдень, возвращаясь с далекой прогулки, Руневич встретил на улице земляка. Незнакомого.
Было этому человеку на вид за тридцать. Этакий русый, довольно приятный, с рыжеватой щетиной на щеках. Все еще в польской форме, с зеленой повязкой на левом рукаве. Старая кепка не вязалась с мундиром и штанами в щедрых заплатах, а тем более — с измочаленными, тертыми да перетертыми обмотками, которыми не очень ловко обернуты были худые икры.