Выбрать главу

Теперь же он только чувствует, что все обошлось, что самого страшного сегодня не будет…

Майская зелень хлебов, деревьев по обочинам. Поселок. Железнодорожный переезд с полосатым, будто спокон веку поднятым, шлагбаумом. Снова поле за придорожными деревьями. И солнце. На близком горизонте — лес. До города, где находился шталаг, километров, кажется, пятнадцать.

Унтер Хельмут важно молчит. Молчат и его подчиненные. И только когда въехали в лес, прозвучало:

— Хальт!

Еще не сойдя с машины, он деловито говорит:

— Тут и кончим.

За два месяца вахманства в имении унтер более или менее узнал арбайтскоманду, хотя — и трезвый и пьяный — он был к ней вполне равнодушен. «Длинный Алекс» не только хорошо поет — он и по-немецки понимает лучше всех. И Штундеру нечего было так горячо убеждать, что путшер — подстрекатель — именно он, Руневич: Хельмут знает это и сам. Тирада перед строем «Что такое немцы и что такое Германия» и была рассчитана прежде всего на него, на путшера. «Пускай понимает, что я говорю, и сейчас пусть подрожит…»

Однако, прежде чем осуществить обещанный конец, фарфоровый красавчик отошел шага на три и, повернувшись в профиль, продемонстрировал щедро воспетую Ремарком непосредственность.

«…Мы мочимся серебром», — невольно всплыла в памяти Алеся фраза из «Возвращения».

— Да, мы наведем здесь полный порядок, а сами поедем дальше…

«Мочимся серебром, а думаем золотом…» — от себя добавил пленный и чуть заметно улыбнулся. Еще раз. Унтер уже стоял перед ним.

— Что, наклал в штаны? — вдруг спросил он и, как всегда довольный собой и всем окружающим, захохотал. — А это же еще, мой милый, не все! Ты у нас отведаешь, что значит штрафкомпани!..

Так Руневич услышал это слово впервые.

4

Но все проходит.

Во второй половине июня, отбыв свой месяц, Алесь вышел на волю.

Это не оговорка: такое было у парня чувство, когда из темного закута штрафной роты, из-под опеки Бомбовоза, он вырвался в огромный загон общего лагеря.

Неволя, голод, тоска и здесь, правда, оставались при нем, однако на таком пространстве, в таком многолюдье, на площади и в блоках легче было укрыться от вахманских глаз, от брани и ударов. Казенное и самодеятельное зверство охраны по сравнению со штрафной распылялось здесь с десятков жертв на многие, к тому же текучие, сотни и тысячи.

Ощущение относительной свободы поддерживалось и тем, что нештрафных почти не гоняли на работу. Точнее говоря, на кухню, на строительство, поливать деревца и улицы брали тех, кто попадался под руку, и ветеранам, кто половчей, куда легче стало уклоняться от работы среди огромного скопища новичков.

Любопытно было походить, потолкаться среди шумливого и необъятного человеческого муравейника, где изредка только услышишь знакомое или понятное слово.

Алесю неинтересными казались французы: неожиданно вялые, и слишком уж их было много, на первый взгляд да без знания языка — одинаковых, скучно однообразных.

Много было также и марокканцев из французских североафриканских дивизий. Смуглые, еще более, чем их господа, безучастные, они либо валялись на выжженной солнцем и вытоптанной подкованными сапогами траве, и в самую жару кутаясь в шинели с поднятым воротником, либо сушили на проволоке постиранные у колонки легкие полотнища светлых цветных тюрбанов.

Оживали арабы, из молчаливых, унылых становились шумными, лишь играя в кости — прямо на земле, поджав под себя ноги в обмотках; а еще больше — на лагерном рынке, где целый день кишела толпа, шла спекуляция, вернее сказать — борьба человеческой жадности со всемогущей силой голода.

Алесь не мог понять: какую цену по сравнению с ломтем хлеба имеют, например, какой-нибудь бинокль, браслет, золотые часы или даже шинель? Но люди хватали эти вещи — одни дрожащими руками, молча глотая радость, другие даже с хохотом, довольные, что кого-то надули… А рядом, глядишь, другой такой надувала, наивно рассчитывавший не только выжить, но и добришко принести домой, сам стоит со вчерашней или позавчерашней «удачей» и жадными, тоскливыми глазами пожирает ломтик хлеба в чужой руке.

Сорок, восемьдесят, сто двадцать граммов — четверть, половина, три четверти пайка, — серый, ноздреватый ломтик солдатского хлеба был столь фантастически мощным эквивалентом, что до зенита его, до полного веса, цены, кажется, и не доходили. Даже самый азартный торгаш не мог все же не пожалеть себя хоть на четверть, полчетверти пайка…